– Должно быть, к нам на месте присоединится еще il conte[8] Габриеле Ди Стефано, консул Италии, проживающий в Калькутте. Он альпинист далеко не первого ряда, но его знание Индии могло бы облегчить нашу задачу; он – любитель big game[9] и однажды уже приближался втайне к району нашего будущего похода. Хотя, говоря по правде, ему пришлось бежать оттуда: он едва вырвался от шайки дакоитов, с которыми нам, возможно, приведется посчитаться. Поэтому я уверен, что мы сможем воспользоваться небольшим гуркхским эскортом Пятого полка карабинеров, кроме того, некоторые из них – горцы, они – хорошие альпинисты; и как вы, несомненно знаете, один из местных уроженцев, Кабир Буракотхи, поднимался на Монблан вместе с сэром Мартином Кривеем.[10] Сверх того, у нас будут два проводника родом из Валэ, оба они вам известны, по крайней мере вы должны знать их репутацию: Алоис Им Хоф и Петер Абпланалп; и еще один, третий швейцарец из Вальдо Максимин Итаз. Кроме того, следует отдавать себе отчет, что нам придется иметь дело с чиновниками Индийской империи, с солдатами-гуркхами и с кули, а я до сих пор не знаю, на каком диалекте они изъясняются. Как видите, нам предстоит решить очевидную лингвистическую проблему. То, что я сейчас говорю по-французски – в честь нашего гостя мсье Мершана, – не должно предопределить нашего решения. Все мы более или менее сносно объясняемся на двух-трех языках. Если опираться на большинство, следовало бы выбрать немецкий; но, боюсь, ни мсье Мершан, ни граф Ди Стефано его не знают. Если придерживаться логики, стоит выбрать язык, которым владеет каждый из нас, то есть английский или французский. Прибавлю, что все наши проводники понимают по-французски, Итаз имеет еще смутное понятие об английском, а Абпланалп, если не ошибаюсь, совсем его не знает. Однако, как только мы приедем в Индию, нам понадобится английский. Нельзя рассчитывать, что там нам удастся отыскать переводчика с немецкого. Или с французского, – добавил он, – поворачиваясь ко мне. – И мне кажется, документы экспедиции должны быть составлены на одном языке.
– Вы, профессор, – произнес Герман фон Бах, – похоже, забыли язык, который известен всем нам. На каком языке, профессор, вы переписываетесь со своим литовским коллегой, о котором вы нам только что рассказывали?
– По-латыни, разумеется.
– Разумеется. И я, конечно же, читал Декарта и Лейбница на латыни, так же как мсье Мершан защищал свою диссертацию о Бретани на латыни, да и господин Даштейн, я полагаю…
Впервые нарушив молчание, Даштейн прервал его речь – так резко, что это граничило с нетерпением:
– Напрасно полагаете. Моя работа была совершенно прозаична. И все же я действительно знаю латынь. Но вы забываете: наши проводники понимают по-латыни не больше двух-трех слов из «Отче наш», ведь они, все трое, католики. А уж гималайские кули ее вообще не знают. Я предлагаю говорить между собой по-английски, так как мы все его понимаем, а с проводниками беседовать на том языке, которым они владеют лучше всего. Хотя, говоря начистоту, я нахожу этот вопрос надуманным.
Он был прав: Клаус старался разложить все по полочкам пытался, как говорится, «расщепить волосок на четыре части». А фон Баху были присущи некоторая манерность и вкус к парадоксам; они составляли часть его шарма и подталкивали его идти наперекор общепринятому мнению; причем как мне представляется, его не слишком заботил поиск истины, скорее ему нравился рыцарский дух, рождавшийся в споре идей, и, так сказать, педагогическое воодушевление при обмене доказательствами и возражениями.
– Знаете ли вы, – со смехом сказал мне Герман фон Бах, когда позднее я позволил себе слегка упрекнуть нашего руководителя, – что китайцы на самом деле расщепляют волосок на четыре части, чтобы их кисточки для письма были одинаковой толщины? А известно вам – возвращаясь к нашему лингвистическому разговору, – что Томасу Мэннингу, первому англичанину, посетившему Лхасу в 1811 году, пришлось прибегнуть к латыни, чтобы поговорить с китайцем? Тот учился в Пекине у иезуитов… Видите, мое предложение было не так уж глупо.
И задумчиво добавил, что латынь могла бы стать превосходным языком международного общения, потому что ни один народ на нем больше не говорит и никто не сможет объявить себя его хозяином.
На следующий день мы впятером совершили восхождение на пик Верт. Я шел в связке за Германом фон Бахом; он старался не прибегать к ненужному риску и вел нашу цепочку суверенностью, опытом и осмотрительностью бывалого проводника, всякий раз находя наилучший проход и удвоив предосторожность при спуске кулуаром[11] Уимпера, почти лишенного снега в это время года. Неужели это он – герой того сумасшедшего и так никогда и не повторенного одиночного восхождения на Пратиборно? Клаус, несомненно, прав: фон Бах – сильнейший из нас. За нами шел Ауфденблатген, который вел Клауса и Даштейна, почти не выпускавшего изо рта своей трубки. Труднее всех приходилось Клаусу; впрочем, он сам признал это с удивившим меня смирением, извинившись за то, что задержал нас; на самом-то деле мы двигались с хорошей скоростью: вышли в час и вернулись в приют к десяти. А для Даштейна, похоже, веревка, связавшая его с Клаусом и Ауфденблаттеном, была только данью условности. Но когда понадобилось пересечь северный склон по языку чистого льда, под чернеющим отвесом скалы Гранд-Рошез, он, не дожидаясь ничьих просьб, туго натянул веревку – так, чтобы Клаус чувствовал опору и сверху, и снизу. Для Даштейна тоже все здесь было привычно, он чувствовал себя как дома. Без сомнения, мы – хорошая, очень хорошая команда.
И еще не стоит забывать о троих проводниках. Клаус не пригласил их, но они, наверно, были заняты другой работой или заканчивали пахоту в своих деревнях.
Спуск был чудесным. Это был один из тех волшебных осенних дней, когда воздух настолько чист, что хочется плакать, а острые иглы гор Шамони так близки, что казалось, до них можно дотронуться рукой, если не боишься обрезаться. Гора принадлежала нам одним, и условия для этого времени года просто идеальны: держался мороз, трескучий сухой мороз, схвативший льдом камни, обычно всегда готовые осыпаться под ногами, если только снег не мешал. В других обстоятельствах подъем на Уимпер в это время года был бы чистым безумием, но фон Бах, настоявший на выборе этого маршрута, угадал верно. Как всегда.
Проходя коридор по очень широкой трещине, прикрытой пластами рыхлого снега, едва державшегося на скальной плите, Даштейн пробил снежный мост, пролетел вниз пять метров и упал в пропасть. Мы даже не успели спросить его, что с ним, как услышали его смех, а это с ним редко случалось. Вместо того чтобы просить нас о помощи и поскорее выбираться наверх, он попросил немного обождать. Мы не слишком настаивали: было еще рано, однако мимо нас по кулуару Уимпера, воронкой нависшего над нами на высоте четырехсот метров, уже прогрохотало несколько камней, а мы застряли в узкой впадине! Раздался какой-то неясный шум, потом Даштейн захотел, чтобы ему сбросили веревку, и поднялся наверх с разбитым ледорубом и великолепным куском дымчатого кварца. Это был добрый знак.
Я опускаю наши приготовления: дни тянулись однообразно и скучно, а рассказывать о них было б еще скучнее. Опускаю подробности отплытия из марсельского порта и милосердно избавлю вас от пересказа речи президента клуба альпинистов, которую он счел подходящей для подобного случая; год спустя интернационализм, во всеуслышание провозглашенный им в той речи, будет стоить ему места.
Плавание показалось мне долгим, и я убивал время, сидя за чтением в своей каюте. Я захватил с собой книгу Фрешфилда о Канченджанге,[12] хотя сомнительно, чтобы его опыт или опыт других классиков мог бы сравниться с тем, что нас ожидало. Чтобы чем-то занять себя и не потерять дорогой мне привычки к интеллектуальному труду – вроде бы я уже говорил читателю, что моя специальность – средневековье? – я развлекался, придумывая продолжение незаконченного «Романа о Рейнберте»: после поединка с Инартом де Сиянсом, племянником отца Иоанна, Рейнберт продолжил странствие и двинулся на Восток, думая найти там волшебное королевство…
Я присоединялся к остальным только под вечер. Проводники-щвейцарцы, так же как и я, нечасто покидали свою каюту, и по тем же самым причинам: они не слишком любили море. Абпланалп и Им Хоф иногда выходили на палубу раскурить трубочку, но быстро уставали смотреть на широкую морскую гладь, где не за что было зацепиться взгляду; а Итаз, напротив, проявил большой интерес к морской жизни и выспрашивал у матросов подробности всех маневров. Клаус же все время был погружен в свои расчеты, писал письма, сверял те скудные карты, которыми мы располагали, составлял планы и мечтал о Сертог – так, как другие грезят о недостижимой комете. Даштейн тоже много читал: похоже, он увлекался сэром Ричардом Бартоном[13] и взял с собой несколько его книг.
А вот наш гений фон Бах, как оказалось, не выносил морской качки! Он болел всю дорогу, и должен сказать, один-единственный раз за все то время, что я провел рядом с ним до его гибели, я видел, как он сдается, не в силах побороть непреодолимые обстоятельства. Но самым удивительным для меня открытием стало то, что фон Бах был религиозен и даже ревностно соблюдал обряды. Он ежедневно посещал часовню, устроенную на верхней палубе. Молил ли он об избавлении от морской болезни? И на каком языке он молился: по-латыни или по-немецки? Я, разумеется, воздержался оттого, чтобы задавать ему столь неуместные вопросы.
Наконец в один прекрасный вечер мы добрались до Калькутты.
В морском путешествии есть нечто особенное, то, что невозможно ни в каком другом. Мы отплывали из Франции а причалили на Востоке. Меж тем в пути не произошло решительно ничего интересного, если не считать Суэцкого канала, мнения о котором у нас разделились. Клаус, фон Бах и Даштейн дышали воздухом современности, и Канал представлялся им великолепным воплощением технического прогресса, призванного служить счастью человечества. Я же, напротив, усматривал в нем духовное деяние, корни которого уходят в традиции прошедшего: он был для меня прошлым свет от которого все еще мерцает в далеком будущем, или скорее, неизбежно неверным отблеском этого прошлого 1 как и любые человеческие действия, исполнение которых поневоле искажено и которыми человечество неосознанно мостит дорогу к собственной гибели. Они не поняли бы меня – да разве сам я мог понять это прежде, до моего одинокого возвращения? – скажи я им, что, пытаясь покорить Сертог, мы тоже были поневоле вовлечены в таинственное приключение, исход которого скрыт от нас непроницаемой завесой, как было с Лессепсом,[14] прорывшим этот Канал: так же как он, мы стремились исполнить задачу завершения мира, и с такой же наивностью… Они, разумеется, не поняли бы меня, даже если б я стал рассказывать им, как Анфантен,[15] истинный вдохновитель идеи строительства Суэцкого канала ходил со своими учениками по улочкам Константинополя и искал Женщину-Мессию с целью «обнаружить наилучший способ установить сообщение между Суэцем и Средиземным морем и так соединить Индию с Европой». Нет, они не поняли бы меня, скажи я им, что в действительности наше восхождение на Сертог – последняя капля, которая должна была влиться в это объединение… Константинополь, кроме своего греческого имени, называется «Истамбулом», что значит «город». Наша вершина тоже имела другое имя – «Шангри», иными словами – просто «гора». Мы же не надеемся ни на Бога, ни на Город, ни на Женщину, ни на Мессию, у нас – другие упования: Природа и Наука; и чем больше я размышляю над этим, тем чаще мне кажется, что в этом – единственное различие между нами, и оно со всей очевидностью показывает, каков будет наш конец.
Наше путешествие по Индии до раздражительности ничем не отличалось от тех, бесчисленные описания которых всем известны – вплоть до самых пустяковых подробностей. И только одна особенность удержалась в моей памяти – ловушка, в которую я попал, – запахи Востока, взявшие меня в плен и до конца не выпускавшие из своих сетей: они преследовали меня до самой вершины и лишь там, на горе, где мы остались отрезанными от всего мира, они постепенно истаяли, сменившись неуловимым запахом высоты.
Возвращение было совсем иным: меня терзали тяжесть случившегося несчастья и удушливая жара. Я страдал как запертый в клетке зверь: на моих распухших ногах висел чудовищный груз бинтов, а на душе – груз ужасных воспоминаний, и больше всего меня мучили вопросы, ответы на которые – как я знал – мне никогда не найти. Корабль стал для меня передышкой, вневременьем, которое я постарался употребить для своих заметок, хотя душевный разлад и состой ние моего здоровья никак не способствовали их написанию, Я вернулся в Париж, и едва я, покинув клинику доктора Ледюка, который так превосходно подлечил меня – у него за войну накопилась достаточно широкая практика по ампутированию конечностей и лечению обморожений, – открыл свои чемоданы, как запах Востока тут же всплыл на поверхность, будто погребенное в них воспоминание, и пока я писал дневник, он медленно плавал по комнате, смешиваясь с запахами камфары и марганцовки, которыми я смазывал свои язвы – последствия обморожения и начинавшейся гангрены… Теперь он, конечно, давно исчез, побежденный другими запахами, и однако каждый раз, стоит мне только подумать о Сертог и о моих погибших товарищах, как он опять обволакивает меня, словно никуда и не уходил, и это так —
…Будто я все еще не вернулся
Уго рассматривает старые, очень старые фотографии; эту надпись карандашом под одной из них. На ней сняты все члены международной экспедиции на Сертог в 1913 году. Клаус с аккуратно подстриженной бородкой деревянно выпрямился и широко распахнул близорукие глаза. Справа от него – Герман фон Бах, сияющий ангельской улыбкой на прекрасном лице. Уго усмехается: все, кто пишет об истории альпинизма и о нем, Германе, используют одно и то же выражение – «лицо прекрасного ангела»; интересно, думает Уго, а какое определение они подберут для меня? Угрюмый медведь?
Мершан сидит в центре, похоже, его застали врасплох: у него оторопевший, слегка взъерошенный вид, очков нет, и он щурится в объектив, стараясь получше разглядеть камеру. Рядом, скрестив ноги, расположился Даштейн – борода, трубка в зубах, спокойный взгляд. Трое проводников стоят сзади, у всех – усы, и только один Им Хоф носит еще и бороду. Абпланалп держит в руках свою шляпу. На шее у всех троих – какое-то подобие галстука. На заднем плане можно различить палатки.
Оттиски фотографий Уго прислали из «Oesterreichische Forschung für Ausländische Bergsteigerische Exploration». Подпись на французском сделана, несомненно, Мершаном.
Именно он после войны передал эти снимки в австрийский клуб альпинистов; так было принято, но в то время и в тех скандальных обстоятельствах, которыми сопровождалось его возвращение, поступок обошелся ему дорого: из французского клуба его исключили. Снимки весьма посредственны и частично испорчены, пластинки, с которых они печатались, пропали во время Второй мировой, а подробности этой пропажи никого уже не волнуют: ни Уго, ни «Австрийский исследовательский фонд дальних альпинистских экспедиций». Уго интересуют горы, а не история. Тревоги и несчастья людей его не касались, не его это дело. Во всяком случае, он так думал.
И тем не менее от этих фотографий Уго было как-то не по себе. Он никак не мог почувствовать их близкими себе по духу: эту альпинистскую шатию будто вчера повязали; они походили на беглых каторжников, которых поставили перед тюремным фотографом сразу после поимки. Дурно выбриты, дурно одеты, физиономии висельников, тяжелый и одновременно какой-то размытый взгляд (вероятно, эффект плохой выдержки) – у всех, кроме Даштейна, ближе других знакомого с искусством фотографии (кстати, спросил вдруг себя Уго, как это он очутился на снимке, ведь это он обычно стоял за штативом. Поручил работу Полю Джиотти?). Никто бы неостановился подобрать этих оборванцев, вздумай они путешествовать автостопом; им гроша бы ломаного не дали» побирайся они на улице. Можно ли вообразить себе этих грязных и, наверное, скверно пахнущих людей (нет, немедленно поправился Уго: конечно, вряд ли они мылись – как бы они это сделали? – но на морозе запахи исчезают), можно ли вообразить, как они пьют шампанское и едят с серебряной посуды на высоте пяти тысяч метров?
Однако Уго знал, как обманчивы старые снимки – почти так же, как совсем новые. Ему иногда случалось перелистывать собственные свои книги двадцатилетней давности, и он сам выглядел на них старомодным и обносившимся, хотя всегда тщательно следил за своими костюмами. Всегда так: вышедшая из моды одежда кажется помятой, тесной и плохо сшитой. Это очень просто: и вот они уже похожи на стариков, морщинистых, сутулых, с дрожащими ногами. Уго внезапно пришла на ум одна фотография, не из тех, где он снят в горах, а свадебная: он был уверен, что его новехонькие безупречные брюки клеш имеют теперь на ней такой же отвратительно поношенный вид. Пакистанцы, летевшие вместе с ним в самолете, были одеты в точно такие же – двадцать лет спустя. Нет, это не смешно, подумал Уго. Они – люмпены Эмиратов, а он – представитель героической элиты индустриального мира. Его подвиги – пример для школьников из дорогих лицеев и для выходцев этих лицеев, тех, кто властен принимать решения и всегда уверен в собственной значимости; равно как и для безработных, неудачников и тех, кому еще только предстояло скатиться вниз: отвага, самоотверженность, предприимчивость, дух новаторства и так далее, и так далее – все эти фальшивые ценности, все эти волшебные громкие слова, в которые, конечно, должны верить будущие чиновники, карабкаясь вверх и безжалостно давя остальных, чтобы выжить (не произноси они подобных слов, их, вероятно, мучила бы совесть, а упреков совести надо избегать – просто потому, что, действуя без стыда и совести, ты действуешь более эффективно); и тем, кого они давят, тоже нужна вера, чтобы не слишком бунтовали, – а он, Уго, был воплощением всего этого. Ему это известно; не то чтобы он как-то особенно этим гордился, но он знает, что это так. Впрочем, наверно, даже сидящие рядом с ним пакистанцы верят в те же самые ценности, но все они однажды рухнут, потому что ими торгуют вразнос, как менялы на рынке; они не существуют сами по себе, как та, единственная, Непреходящая Ценность – как Бог, о котором когда-то давным-давно рассказывали ему родители и его zio…[16]