Запах высоты - Сильвен Жюти 9 стр.


Мы стали лагерем, и Клаус принялся уверять, что на вершине перевала мы наконец-то увидим Сертог. Ночью носильщики жались поближе к скудному костру, они замерзали, несмотря на свои кангри – так они называют небольшую жаровню, которую ставят между ног и наполняют горячей золой.

Я и не представлял себе, что люди могут быть так обездолены, как эти кули. Единственным их богатством были соль и шафран, которые они добавляли, стряпая свои лепешки. А ведь сначала я счел, что плата, которую им посулили, – просто смехотворна, так она была скандально мала, и однако, благодаря нам за несколько дней они заработают больше денег, чем им случалось увидеть за целый год.

Забавно, но у этого перевала нет названия. В день, когда мы собирались его перейти – нам предстояло подняться выше пяти тысяч метров, – небо тускло светилось бледным молочно-голубым светом, грязным как старый снег, и, конечно, гребни гор были почти не видны. Солнце не вышло, вместо него в небесах дрожал двойной расплывчатый ореол, окружавший туманное пятно. Прошлогодний зимний снег, такой же нечистый, как это небо, еще не растаял, и только кое-где робко проглядывали полоски земли, сквозь которую неуверенно пробивалась прибитая морозом бурая чахлая травка. Я весь день занимал себя попытками угадать, почему одно место уже без снега, а другое – все еще нет. Желание понять или, точнее, постараться понять природу всегда было моим увлечением. Иногда это очень легко: север или юг, подъем, спуск, близость воды или голых камней, нагретых солнцем, защита от ветра, которую дает крутой откос. Иногда это совершенно необъяснимо. Я спрашивал себя, возможно ли, что кочевникам известно об этом больше, чем мне. Это вполне вероятно: несомненно, что им нужны знания такого рода, чтобы пасти свой скот, ведь тут каждая былинка – драгоценна.

Подъем был незаметен. Земля и небо неподвижно застыли, слившись на горизонте. Мы двигались в сердце высочайших гор земли, но не чувствовали этого; казалось, сейчас мы могли бы шагать где угодно, в любом другом месте. В пути нам больше не попадалось ничего живописного, пейзаж источал глубочайшую скуку; пора б уже было показаться Сертог.

Единственное, что нарушало нереальное однообразие этой картины, была длинная колонна носильщиков, бредущих по дороге, – настолько длинная, что конец ее терялся из виду.

Носильщики шли босиком. Накануне им была роздана обувь, Клаус, разумеется, предупредил их, что дальше нам придется идти по снегу. Но удивительное дело – тут же началась странная торговля: многие продавали или отдавали свои башмаки, наверное, в уплату за долги. Другие несли их повесив на шею. Деньги, которые они рассчитывали выручить за эту обувку, куда важнее для них, чем их огрубевшая израненная, омертвевшая кожа; во всяком случае, их плоть привычна к страданию: так они зарабатывают себе на хлеб – физической болью.

Было холодно; и кожа их посинела от мороза.

Сначала дорога была почти не хожена. Правда, по пути мы заметили несколько следов. Это оказались монахи: они шли нам навстречу, возвращаясь из монастыря Гампогар Дзонг; мы вчера наткнулись на них, впервые попав на фирн:[40] двое стариков и мальчишка, без конца перебиравший сто восемь янтарных зерен своих четок. Их мулы паслись неподалеку. Увидев нас, они широко заулыбались, обрадовавшись, но нисколько не удивившись нашему появлению. Северный склон, на котором они застряли, был скован смерзшимся скользким снегом, так что их мулы никак не могли по нему пройти. Не в силах расчистить им путь, они просто сидели и ждали, пока не случится какое-нибудь чудо: и вот пришли мы. Они дожидались уже три дня. После того как длинная вереница наших носильщиков прошла по этому снегу, размолов его своими ногами, мулы смогли наконец безопасно спуститься вниз.

След от колонны оставил на снежном насте глубокую гладкую траншею, плоскую как дорога. А снег рядом с ней усеяла неровная цепочка маленьких узких точек: отметин от палок, на которые опирались наши кули.

Если бы не пирамидки, сложенные из валунов, и не ленты молитвенных флажков, обозначившие верхний конец перевала, я даже и не заметил бы, что он уже кончился: крутизна тут совсем не ощутима. Тут же лежали камни, расписанные по-тибетски: их называют мани, потому что на них выбивают священную мантру «Ом мани падме хум». Я удержал себя от желания прихватить один на память по двум соображениям: с одной стороны, было бы логичнее взять его на обратном пути; с другой – я опасался совершить святотатство. Вечером я заговорил об этом с моими спутниками. Мы поспорили. Даштейн благоразумно рассудил, что раз это – молитва, то унести ее отсюда и отправить блуждать по миру как раз и будет святотатством. Но тут вмешался Клаус, добавив, что именно такова роль этих лент – «коней ветра».[41] – и объяснил, что эти символы обретают истинное свое значение как раз тогда, когда полоски ткани плещутся на ветру, выпуская на волю обрывки молитв, которые на них начертаны; ту же роль играют и знаменитые молитвенные мельницы. Я не менее здраво возразил, что положить мани на каминную полку в гостиной и просто любоваться им как красивой безделушкой и означало бы осквернение и, вероятно, лишило бы его всякого действия. Даштейн на это ответил: нельзя совершить большего кощунства, чем лишить молитву ее силы. Главный вопрос, заключил он, в том, чтобы понять, можно ли убить молитву? А фон Бах вовсе не принял участия в разговоре, возможно, потому что он ему не нравился.

На обратном пути у меня будут другие заботы.

Мы так и не увидели ничего интересного, Сертог тоже не появлялась.

Спуск оказался таким же пологим, как и подъем. Один носильщик умер от холода и усталости, а может, от болезни. Товарищи похоронили его тут же, на месте. Конечно, они предпочли бы сжечь тело, но где взять дрова? Во всяком случае, они не пожелали оставить его без погребения – придав ужас от одной мысли поступить по тибетскому обычаю: те, как им известно, просто бросают трупы на поживу коршунам и стервятникам. Нам пришлось задержаться и дать им время совершить их импровизированный скромный ритуал. Продолбить смерзшуюся почву было невозможно, а на то, чтобы набрать камней на могилу, ушло много времени. Тогда мы решили стать лагерем неподалеку. Кругом все еще лежал снег, но спускаться ниже в этот день было уже нельзя. К счастью, небольшая пещерка или скорее углубление за выступом у подножия скалы предоставило нашим кули какое-то подобие убежища. Мы раздали им одеяла, в которые они – по трое-четверо – завернулись. Хвороста, чтобы разжечь костер и сварить рис, у нас не было.

Утром, распределяя поклажу, мы недосчитались пятерых носильщиков. Они сбежали ночью: пробирались ощупью, отыскивая проложенную в снегу дорогу в полной темноте. Пришлось делить оставшийся груз. Все это нас задержало, а едва мы тронулись с места, поднялся туман, и вот тут перед нами впервые предстала удивительная картина.

Как передать это зрелище? Мне знакомы Альпы, Пиренеи, Кавказ, Татры; ходил я и по другим горам и видел много разного: равнины, пустыни, леса и рощи, высокие речные берега, низины и болота. И я могу рассказать о них, потому что тысячи других людей до меня писали об этом и нашли подходящие слова, которые я тоже мог бы использовать. Но эту картину не описал еще ни один человеческий язык. Этот пейзаж был далеким, потусторонним и каким-то сверхъестественным; и мне верится, что именно потому, а вовсе не оттого, что в глазах местных жителей эти горы – священны, проистекала его неоспоримая власть над нами: мы все почувствовали ее, и. гораздо более, чем нам того бы хотелось. И все же я должен попытаться передать эту картину, постаравшись не принизить ее грубыми, неточными словами.

Прежде всего это – открытое ровное место, но на такой высоте – около четырех с половиной тысяч метров – оно перестает быть обычной равниной. Монтескье,[42] который не знал слова «плоскогорье», называл его «горной равниной» и это выражение не так уж плохо: оно отлично позволяет передать ни с чем не сообразный и противоречивый характер этого феномена.

За равниной виднелось нечто совершенно противоположное, противостоящее ей с непостижимой жестокой силой: грозовая туча нависшего над нею скопища далеких и диких вершин, откуда через глубокую трещину медленно, точно нехотя, сбегали два рукава ледника – враждебный всему живому длинный черный язык, раздвоенный, точно жало змеи. По обеим сторонам от него стекали широкие грязно-серые морены[43] и торчали два зуба, с острых краев которых срывались молочно-белые потоки, – и несмотря на громадное расстояние, даже издалека казалось, будто они кипят ключом. В сухом морозном воздухе лед не таял: морщинистые складки морен, медленно колыхаясь, ползли вперед и рассыпались внизу кучкой невысоких взгорков – как волны, разбившиеся у берегов одинокого острова, – а потом умирали, едва коснувшись равнины, на которой высился монастырь, привалившись спиной к каменному хребту нависшей над ним горы. Его очертания вполне уже можно было разглядеть в бинокль: легко угадывались даже ведущие в монастырь лестницы, по которым следовало карабкаться на скалу. Перед ним на охряной ровной поверхности виднелись желтые и зеленые круги: это были поля.

Думаю, все мы были взволнованы – настолько, что никто из нас не смел нарушить молчание, как будто боясь преступить какой-то неведомый запрет. Первым решился на это Клаус:

«Завтра мы наденем лучшую одежду»

Уго произносит это вслух. Не страшно, он – в Лхасе, тут никто не понимает по-итальянски. У него с детства сохранилась эта привычка: произносить вслух слова, совершенно очевидно никак не связанные с происходящим, и однако, какое-то смутное наитие выплескивало их из глубины души на берег сознания – раньше, чем их начинали проговаривать губы. Стать метрдотелем: при мысли о приеме, который ждал его в Лхасе в новехоньком «Хилтоне», ему внезапно вспомнилось это детское желание – оно родилось у него в маленькой гостинице в Доломитах, пока он драил там пол и мыл тарелки. Китайцы старомодны, они любят ритуалы. Мы – тоже, подумал Уго, но мы этого даже не осознаем.

В любом случае не может быть и речи о том, чтобы пренебречь формальностями и явиться на подобную встречу без строгого костюма и галстука. Китайцы привыкли к западным вольностям, но Уго хотелось продемонстрировать им, что он умеет уважать протокол. Он чувствовал: это необходимо.

Прием катился своим чередом. Все шло хорошо. То из одного, то из другого угла доносились осторожные, вежливые фразы, произносились бессмысленные слова: идеал подобной церемонии в том, что она не должна оставить ни малейших воспоминаний ни у кого из участников – это доказывает, что все в порядке, встреча прошла на высоте, и именно так и можно будет написать в завтрашней прессе, не боясь ошибиться. Ван выступал с длинной речью, он говорил по-китайски, поворачиваясь в сторону Уго, и тогда каждый бросал на него взгляд, а он улыбался в ответ и вежливо хлопал в ладоши. Время от времени переводчица наклонялась к Уго, шепча ему на ухо короткие обрывки перевода. Она – не красавица, но пахло от нее приятно.

Уго вернулся в номер так быстро, как только смог, чтобы не показаться невежливым – после нескольких тостов (шампанское вперемешку с местным meiguilu гарантировало онемение гортани, но это тоже было частью ритуала), – накинул старую, выцветшую с годами куртку, взял с собой «Лейку» и вышел, спрятав ее под одежду. Это не снобизм – конечно, японские аппараты не хуже и гораздо менее дороги, но они тяжелее и от них больше шума. Вдобавок у «Лейки» есть еще одно преимущество: она полностью механическая, а на высоте это важно, потому что батарейки не любят холода.

Он бродил по улицам наугад, соблюдая одно-единственное правило: старался избегать избитых туристских троп. Пробирался безымянными переулками, шел вдоль кирпичных или бетонных стен; время от времени на глаза ему попадались какие-то надписи: нечитаемые китайские иероглифы. Заводы, недостроенные склады и приткнувшиеся между ними жилые кварталы. Вход в редкие храмы, уцелевшие со времен культурной революции, будто по случайной оплошности перегораживали облицованные дешевой плиткой кабинки уличных туалетов. Уго решил все же остеречься: пожалуй, не стоит фотографировать казармы. Тибет открыт для иностранцев всего три года, сейчас все сюда бросились и уже не так громко кричат о культурном геноциде – настолько все счастливы, что можно наконец побывать в этой когда-то недоступной стране. Потом, позже, когда подобное путешествие превратится в банальную рутину, разговоры вернутся. Пока же китайцам платят (и очень дорого) за въезд и пребывание в Стране снегов, а тибетским нищим раздают милостыню и дарят улыбки.

Уго отправился фотографировать другой, невидимый город, скрытый далеко позади Поталы[44] и Пархора: бетонные заборы, потрепанные афиши со смазанным, расплывшимся текстом; траву, проросшую сквозь растрескавшийся асфальт кучи отбросов, насыпанных вдоль дорожных обочин, горы безымянного мусора. Смутные очертания непонятных построек, мрачные цементные заборы, лужи, на поверхности которых плавали масляные пятна или, порой, покачивалась забытая детская игрушка, не пригодные для дальнейшей переработки, уже никому не нужные обломки, не подлежащие восстановлению ржавые остовы давным-давно отслуживших свой срок старых джипов, среди которых играли мальчишки – каждый из них гордо выпячивал грудь, обтянутую грязной футболкой, на которой красовался какой-нибудь рекламный слоган, но стоило только случайно забредшему сюда иностранцу улыбнуться, как они тут же готовы были похвастаться перед ним спрятанной в рукаве медалью далай-ламы. Они знают по опыту, что этот трюк обречен на успех: это лучшее средство заполучить монетку. Турист тоже доволен, он мнит себя бунтарем, оказавшим сопротивление властям. А что до эмблемы «Кока-Колы» или американского флага, с такой гордостью выставляемых ими напоказ, они кажутся ему совершенно нормальными: в самом деле, он сам носит такие же майки.

Заброшенные пустыри, усыпанные пластиковыми бутылками. Везде и всюду он сталкивался с одинаковыми человеческими страданиями, выносимыми с одинаковым же достоинством, – вот что приносит Уго успокоение. Это его увлечение, прогулки по всемирным задворкам воодушевляют его больше всего. Каждый раз одно и то же, будь это в Ла-Пасе, Катманду или Карачи: ужас, который охватывает его от того, как устроен мир, дает ему силы жить вне его власти. Он подумывал, не устроить ли ему экспозицию фотографий этих окраин, выставив их парами, например: на одной был бы парижский пригород Сент-Уан, 1974, а на другой – Лхаса, задворки Поталы, 1982. И снимки выглядели бы близнецами. Он часто об этом думал. Только вот как это вяжется с образом Уго – покорителя горных вершин? Быть может, именно этим ему и стоит заняться – после?

Тут, в Китае, был недавно какой-то бунт; ходили слухи, будто нескольких монахов убили, других упрятали в тюрьму. Шептались о пытках. Китайская полиция сейчас настороже. У него уже несколько раз спрашивали документы. Что он делает в этих глухих местах, вдали от туристических достопримечательностей? Не журналист ли он? Уго прятал свой аппарат в рюкзачке, а причину его появления здесь объяснить не так уж и трудно – его бумаги в порядке, у него – официальное приглашение. Он заблудился, вот и все.

Теперь Лхаса наводила на него тоску. Город некрасив. Храмы, изобилующие множеством божеств – западные приверженцы этой религии научились распознавать их по атрибутам так же легко, как он, маленький, бывало, узнавал святого Иоанна и остальных апостолов, – храмы его не интересовали. Он вернулся к себе в гостиницу – почитать в номере.

Скоро в дверь постучали: Карим только что прилетел из Исламабада, проездом через Пекин. Они радостно обнялись, обменялись новостями. Встречу надо было отпраздновать. Оба выпили: Уго – пива, Карим – чаю.

Все готово, выступать можно уже завтра.

Карим стал для Уго тем, кого можно назвать другом. Вот уже десять лет, как он занимался снаряжением его экспедиций. Уго уверен, что Карим спас ему руки, то есть карьеру, а значит, и жизнь, когда, проявив удивительную хватку, устроил его транспортировку в женевский госпиталь, в то время как ему, по причинам, в которые ему не хочется углубляться, чуть было не ампутировали все пальцы в Карачи. Они были едва знакомы, но Карим сам вызвался сопровождать Уго, а потом сражался за него, как дьявол: звонил повсюду и расспрашивал на своей чудовищной англо-индийской смеси, где лечат обморожения, узнавал о лучших западных клиниках, добивался виз и доставал билеты. Уго так никогда и не понял, почему он это сделал. В Женеве у него отняли только по одной фаланге с двух пальцев правой руки, пересадили кожу, взятую со стопы, и даже обмороженные руки уже не болели. В любом случае он – левша. Он никогда бы не подумал, что этот пакистанец – младший офицер, ничем не примечательный и скорее робкий, – сумеет обнаружить такую сообразительность, столько бойцовских качеств и понимания сути вещей и природы человека, не надеясь получить что-либо взамен. Но Уго никогда не был неблагодарным, он знает, чем он ему обязан. С тех пор Карим стал его человеком: он – на все руки мастер, он занимается всем на свете, и все, что он делает, – превосходно: он находит наилучшее решение – самое быстрое, самое ловкое и самое дешевое. Карим – умнее всех его знакомых.

Уго привык заявлять, что Карим для него «сглаживает» дорогу в горы. Тогда Карим, широко улыбаясь, называет его «кафиром» – неверным.

Еще не рассвело, когда Уго с Каримом заняли свои места в грузовике вместе с Дю, шофером, и Зенг Зефенгом, офицером, сопровождавшим их до базового лагеря. Снаряжение уже погружено. Ван пришел попрощаться. Уго горячо обнял его, понимая, что не соверши Ван всего, что в его силах, его проект никогда не был бы принят. Дружба – странная вещь: Уго свидетель – она заставляла Вана, точно так же как и Карима, совершать такие же странные поступки, непостижимые с точки зрения рентабельности. К счастью, подумал Уго, но следом пришла другая мысль, заставившая его испугаться: а я, делал ли я сам что-то подобное?

Назад Дальше