Исповедь ее перед детьми в следующей сцене — не домашний суд над капитаном Железновым, как зло говорит дочь Ната. Ни голосом, ни лицом Васса не нагнетает ни его вину, ни свою беду. Это не обвинение, а скорее бесстрастный, почти на одной ноте рассказ-отчет о жуткой своей жизни. Не случайно она все время обращается к Людочке, как к единственной имеющей моральное право на тайну ее исповеди.
— А отца я полюбила, Людочка, когда мне не минуло еще и пятнадцати. А в семнадцать лет, когда беременна Федором была, за чаем, в Троицын день, в престольный праздник, облила мужу сапог сливками, так он меня заставил сливки с сапога слизать. Да, он бил ее, бил детей, оттого дети почти все поумирали. Да, он пил, распутничал, на глазах детей развратничал. Да, он давно не отец, не муж, не работник. Но это не суд над ним. И сколько бы ни говорила, сколько бы ни перечисляла Васса его преступления, нет в ее голосе оправдания себе. Не его вина сейчас мучает ее. Своя. И потому, когда вместе со всеми слышит: «Там Сергей Петрович, кажется, померли», — она, потрясенная, точно подбитая птица, на последнем дыхании стелется по ступенькам наверх, к нему, и видит… не пакостника, не пьяницу, не убийцу ее детей, а красавца капитана, в полной форме, спокойного и достойного, каким давно не был и каким снова стал лишь в смерти. Васса медленно подходит к нему и закрывает ему глаза — это ее с ним прощание, только ее.
Горе Вассы подлинно, чего никак не понять брату Прохору. «Богатырь ты, Васса», — только и может сказать он. Она отпрянула, будто лишь сейчас вспомнила, откуда эта «неожиданная смерть». И сразу из маленькой подбитой птицы становится опасным хищником: «Ты что мелешь-то? Опомнись, дурак…» Но, ухватившись за его «прости», снова приникает к нему — пусть слабому, ничтожному, но все-таки мужчине — в последней надежде на кого-то опереться. Как же устала Васса быть «богатырем»! Как много бы дала, чтобы стать, наконец, просто женщиной. Прощаясь с мужем, она, теперь уже навсегда, прощается с той Вассой, которая еще была женщиной. Но Васса, которая не довела до конца свое дело, не дотворила, не запустила его на века — эта Васса не сдалась. И когда сладким, притворно ласковым голосом она обращается к служанке Лизе (возможному свидетелю преступления): «Ну что ты, Лизочек, ну успокойся. Ты ведь ничего не видела…» — мы, увы, понимаем, что перед нами очередная жертва ее дела.
И дело процветает. Торжественно и значительно освящение нового корабля, названного в честь внука «Николай Железнов». Какой верой в творение человека преисполняешься, когда слышишь: «Благословляется и освящается корабль сей…» А дальше протяжно, как стон людской: «Да не постыдимся на века… да не постыдимся на века… не постыдимся…» А в это самое время бесстыдно, бесчеловечно («Господи, спаси люди твоя. Господи, исправи и вознеси их…») в трюме убивают матроса. И кто убивает? Спасители земли российской — члены Союза русского народа. Кого? Члена РСДРП. Опять же без суда и следствия. Без вины убивают. Просто так убивают, чтобы «под ногами не мешался», чтобы не лез, куда не следует. Убивают по праву (бесправию) сильного решать, кому жить на земле, а кому и вовсе необязательно. И первая реакция Вассы Чуриковой — жалость к несчастному, отвращение к тем, кто спокойно смотрит, как мучается еще живой человек.
«Ну что же вы стоите здесь, как истуканы… он же дышит еще… да помогите же ему…» Но, когда узнает, кто он, за что и кем убит, одно только и может выдавить из себя: «Вы что же, другого места не могли найти?»
Здесь схватка человеческого и практического в ней доведена до предела напряжения. Практическое не дозволяет ссориться с этим проклятым Союзом, хотя человеческое презирает и Союз и его представителя — эту «гниду, скотину, ничтожество» Мельникова. «Человеческая женщина» спрашивает: «Как фамилия… меня интересует, как фамилия матроса?..» «Практическая» отворачивается от еще живого, который для дела и не человек вовсе, а «революционэр», то есть враг дела. И Васса не вмешивается. Об одном просит: чтобы все убрали, чтобы было чисто.
Ее человеческая сущность стремится к чистоте, к покою. Практическая — марает и пачкает эту чистоту. Объединить, воссоединить их в одной жизни невозможно. Она сама потом скажет Анне Оношенковой: «Не велика разница — тот убил, а этот не поморщился…» Скажет (голос при этом сытый, хозяйский), а в глазах — я хоть и поморщилась, а толку что… не помогла, не спасла.
Вот так, от преступления к преступлению, человеческое в ней протестует против практического — не случайно Глеб Панфилов назвал картину просто «Васса», а не «Васса Железнова». В том-то нравственный смысл фильма, что Васса не железная. Что каждое преступление камнем ложится на ее совесть, ибо никакое дело, даже то, которое, по словам Вассы, «будет пользу людям приносить», не может быть замешано на крови.
Всякий раз, совершая очередное преступление, Васса рвется к очищению, к исповеди. Лицо ее светлеет, глаза излучают любовь, когда рядом дочка Людочка. Пусть блаженная, пусть недоразвитая, но к ней не пристает грязь, и Васса, прикасаясь к ней, точно совершает омовение святой водой: лицо добреет, тело расслабляется, руки, всегда спрятанные в глубоких карманах платья, будто на них следы крови ее жертв, осязаемо теплеют, когда она прижимает к себе дочку или нежно гладит ее по голове. Но как коротки эти минуты! Вассе всегда некогда — Натой заняться некогда («эх, девка, времени у меня нет говорить-то с тобой»), к умирающему Феде за границу поехать тоже некогда. Даже внук, Коля, не дома живет. Некогда, некогда — дело отнимает ее от дома, от близких. Оно — ради них, оно же необратимо разъединяет ее с ними. Все ускользает, разваливается — не собрать, не удержать. И Васса цепляется за любую возможность вернуть дому согласие и любовь. Когда сил нет пошевельнуться от усталости, она все-таки велит накрывать на стол, чтобы хоть за ужином все вместе, одной большой семьей. Чтобы дружно, без обид, без вранья. Но сама не верит себе, не верит им, никому больше не верит. И подслушивает, и терпит доносчицу, секретаршу Анну Оношенкову, в чьей подлости не сомневается, но терпит, потому что такие, как Анна, тоже нужны ее делу. В громадном, просторном доме Васса мечется, как зверь в клетке, и нигде нет ей покоя. В собственном доме стены не спасают — они свидетели ее преступлений. Ей душно, тесно в светлых, нарядных комнатах, точно они, сжимаясь, надвигаются на нее. Но ведь есть дело. Оно там, на Волге. Оно свободно, как Волга. Бесконечно, как Волга. Кто-то же должен его повести. Кто-то же должен стать его капитаном. И вся надежда ее и всему оправдание — внук Коля. И когда Колю хотят забрать, она настораживается, напрягается, как готовая к прыжку хищница. Сомнет, задушит, горло перегрызет, но не отдаст. Не отдаст матери сына — возможно ли понять такое? Возможно ли революционерке Рашели Топаз смириться с тем, что ее СЫН — единственное оправдание дела Вассы?!
В глазах Рашели мир Вассы — мир хищников, и только. Васса не существует для нее сама по себе, хотя Рашель и понимает, что «невероятная» она женщина.
«Нет, Васса Борисовна, вы отдадите мне Колю. Вы сообразите, насколько мне приятно слышать, что МОЙ сын ваше оправдание…». И сразу опускается, грузнеет, ожесточается лицо Вассы. Глаза сощуриваются, кожа сжимается, губы стягиваются в злую улыбочку: «Ничего, я от тебя тоже кое-что кисленькое-то слышала…» И становится не по себе. В эту минуту и правда веришь, что она и предать и убить — все может ради внука.
«Мое дело в моих руках, и никто помешать мне не может, и застращать меня ничем нельзя… и внуку своему я все, что надо, оставлю… и давай хватит…».
Она готова все простить Рашели, даже то, что противен ей хлеб Вассы. Все простит, и в дом жить пустит, и то, что «революционэрка», забудет, потому как жалеет ее, жалеет, что она не дочь ей. Но предаст «дочь», когда та станет прямой угрозой делу.
Последнее свое преступление — выдачу Рашели полиции — она опять совершает не своими руками, а руками своего холуя, Анны Оношенковой, не ведая, что развязывает их для преступления теперь уже против самой себя. И в этом жестокий фарсовый конец Вассы, неизбежный конец могучей личности, которая постоянно подвергает тяжким испытаниям свою совесть. Стихия силы может завести далеко, но Панфилов вместе с Чуриковой укрощают моралью ее буйство, что соответствует духу горьковской пьесы. Не случайно он назвал смерть Вассы «милостивой и честной».
Подведенная преступлениями к пределу жизни, к тому «месту, где жить нельзя» (ей душно, муторно, у открытого окна она стоит, как над пропастью), Васса вдруг видит… мужа — таким, каким он был в момент смерти и каким навек удержала его ее измученная память («а без памяти нельзя» — это ее слова). Она пытается еще уйти от вины, прячется, как обычно, за частоколом дел — садится за письменный стол, достает папку с бумагами, но чья-то рука (а это рука мужа, мы узнаем ее по перстню) ложится на ее руку. Ни одного слова не сказала Инна Чурикова в этой сцене («длинный, длинный кадр, не эпизод — вся жизнь»), но глазами — чистыми, ясными, просветленными — поведала нам о муках своей вины, своей любви — к нему, к ближним, с которыми больше не сводит счеты. Об одном просит, к одному взывает — простить.
Подведенная преступлениями к пределу жизни, к тому «месту, где жить нельзя» (ей душно, муторно, у открытого окна она стоит, как над пропастью), Васса вдруг видит… мужа — таким, каким он был в момент смерти и каким навек удержала его ее измученная память («а без памяти нельзя» — это ее слова). Она пытается еще уйти от вины, прячется, как обычно, за частоколом дел — садится за письменный стол, достает папку с бумагами, но чья-то рука (а это рука мужа, мы узнаем ее по перстню) ложится на ее руку. Ни одного слова не сказала Инна Чурикова в этой сцене («длинный, длинный кадр, не эпизод — вся жизнь»), но глазами — чистыми, ясными, просветленными — поведала нам о муках своей вины, своей любви — к нему, к ближним, с которыми больше не сводит счеты. Об одном просит, к одному взывает — простить.
Васса в исполнении Инны Чуриковой умирает не потому, что устало сердце, а потому, что устала, изболелась совесть. Не смерть ее освободила, а она пришла к смерти освобожденной. Так, с открытыми глазами (исцеленная смертью), громадными чуриковскими глазами, в которых сейчас навеки застыли любовь и покой, всеми забытая, она еще долго будет оставаться на своем месте, в своем кресле, видя — не видя, как ее прислужники и холуи разрывают на куски ее дело. И в глазах ее не упрек им, не осуждение, а полное от них освобождение. К себе, подлинной, возвращение.
Длинный, длинный кадр — не эпизод, не год. Вся жизнь. И тема ее, и судьба.
Послесловие
А в книгах я последнюю страницу
Всегда любила больше всех других.
Но вот сейчас, сейчас все кончится,
И автор снова будет бесповоротно одинок.
Анна АхматоваБыло страшно. Страшно. И они бросили оружие. И тогда Жанна д'Арк приказала: «Повесить предателей!» А через секунду сама призналась: «Мне страшно!» А еще через секунду велела подать коня и крикнула… негромко, но так, что ее нельзя было не услышать: «Все, кто верит в меня, за мной!»
Сейчас, когда я заканчиваю писать об Инне Чуриковой, признаюсь: мне тоже страшно. Я верю в уникальный талант этой актрисы и хотела только одного — приобщить к этой вере тех, кто когда-нибудь прочтет эту книгу. Но страшно.
Встречи с Чуриковой убедили меня, что нельзя отторгать ее роли от нее самой. Нельзя говорить об образах этой актрисы, игнорируя ее собственный образ. И не потому, что она играет себя. Как раз всегда — не себя. Но каждая роль проявляет в ней неведомые ей черты, в чем она сама с удивлением признается.
Уже после того, как фильм «Прошу слова» вышел на экран, Чурикова говорила мне: «Многое в Уваровой не совпадало с моим характером. Ее манера поведения, умение обуздать свои чувства в самые драматические моменты. Ее почти фанатическая одержимость. Я до сих пор познаю ее, и эта тайна характера делала для меня эту женщину еще более интересной и притягательной. Я росла до нее и одновременно страдала от нее. Она во всем — в достоинствах и недостатках — подлинная, и это для меня очень важно. Подлинность — вот чего нам порой так не хватает!»
То же самое нужно сказать и о самой Чуриковой. Она во всем — и в достоинствах и в недостатках — подлинная.
Вот почему без Чуриковой мне было не написать о Чуриковой. Без ее личного присутствия на страницах книги ни автору, ни читателю никогда не понять ни актрисы, ни ее ролей.
Органичность актрисы требует такой же органичности от ее партнеров — на сцене и на экране. В этой книге. С этим условием можно не справиться, но не принять его было нельзя.
В книге о Чуриковой, мне кажется, нельзя было дать закружить себя хороводу терминов и знаков. Затянуть в круг «веденья», где «водят» не страсти, а понятия.
Чтобы понять, как она играет, нужно было прежде всего понять, что она играет. Это что — ее мироощущение, которое с каждой ролью набирает силу мировоззрения. Ее душевный склад. Ее талант — любить. Ее поиски, всегда напряженно-мучительные, гипертрофированно-ответственные, своей роли, своего слова, своего предназначения в искусстве. Добавить по привычке — «и в жизни» — просто невозможно, потому что нет этого «и». Нет для нее искусства вне жизни и жизни вне искусства. Потому не случайность, а закономерность ее союз с Глебом Панфиловым.
Можно не верить, что Жанна д'Арк слышала голоса. Но не поверить в то, что это был ее собственный голос, — нельзя. И потому мы верим, как верит Чурикова: слышала!
Нет ничего важнее для художника, чем услышать свой истинный голос — «… велик он или мал… но все же он звучал…».
Инна Чурикова — счастливый человек! Она слышит. Не боится слышать. Верит тому, что слышит.
Мне хотелось донести ее голос до читателя не усиленным, не форсированным, но и не заглушённым: чтобы не было «тайны у занавеса от зала».
Но никогда нельзя открыть эту тайну до конца.
Тридцать лет спустя. Беседы
Беседа первая
Алла Гербер:
— С тех пор, как я написала о вас книгу, прошло тридцать лет. За это время мы, естественно, многое обрели, но и многое потеряли. Как всегда, когда идут годы, что-то приходит, что-то уходит. Но самое главное, мы живем в другой стране. Одна ушла, другая… пришла, не пришла — непонятно. Что с вами про-изошло за эти годы? Где вы, мы сейчас?
Инна Чурикова:
— Я даже не знаю, с чего начать. Когда пришел Ельцин, я думала, что победила демократия. Помните, мы были у Белого дома, когда должны были пойти танки. Страшно и ответственно. И самое главное — казалось, что все мы почувствовали: идет другая жизнь. Что уже невозможно по-старому: ни жить, ни дышать, ни молчать. Я сына Ванечку с собой в Дом кино повела на сбор демократов. Я ему говорила: «Ванечка, победила демократия. Ты должен это помнить!» Там, перед Домом кино, было много разных людей.
Были и какие-то с черепами на флагах, были желтые, черные, синие с белым — всякие. Помню, как одна пожилая женщина с таким красным лицом, размахивая авоськой, кричала мне: «Масонка! Чурикова — жидовка! И сколько тебе за это заплатили?» Помню тот день, когда закончились страшные события у Белого дома. Мы приехали туда с моей любимой подружкой Лилей Ахеджаковой — это было как День победы, как начало новой жизни. Все, кто там был, незнакомые, разные, стали родными и близкими. Мы обнимались, целовались, мы были все вместе.
Помню, в другой раз в Доме кино была какая-то история, связанная с Борисом Николаевичем. Мы все — актеры, режиссеры, критики — были едины. И вышла наша Нонна Мордюкова и говорит: «Дорогой Борис Николаевич, не расстраивайтесь. Вы не одиноки, мы вас все любим. Приходите ко мне на кухню, я вас чайком угощу!» Мы и хохотали, и плакали — очень хотелось, чтобы он победил. Чтобы свобода победила. Правда победила. Так надоела ложь. Люди говорили, говорили, видно, натерпелись. И так говорили, и эдак. И газеты разные, и журналы, и речи, и выступления. Боже мой, какой противно-активный был Жириновский, который обещал начать войну (с кем?!?!), отомстить и этим, и этим. Тут Жириновский, а тут демократы — Гайдар, Чубайс — наша надежда, наша молодость. А потом какая-то пошла совершенно другая история. Как будто упала капля ядовитого лекарства. И стала размываться наша демократия.
На спектакле «Sorry», который Глеб поставил, вскоре с моим партнером, его играл Коля Караченцов, я ему говорю: «Ты мне демократию не трожь!» Как-то после спектакля ко мне подошел Собчак с букетом цветов, вручил и говорит: «Инночка, спасибо вам за демократию!» Просто невероятно было! Где же мы встретились с ним еще — с Собчаком и его супругой? Ну, да, в Питере, мы приезжали туда с театром. Он пришел на наш спектакль, какой — не помню, и подарил мне… такие хорошие фарфоровые фигурки на память. Я с ними ходила, прямо как с ребенком.
— Вы встречались потом еще с Ельциным?
— Он уже болел — эти инфаркты его замучили. И все-таки после очередной операции пришел к нам на юбилей театра. Был в блистательной форме, в блистательной! Говорил, иронизировал, умно, хорошо! Нам сказали подготовиться — награждать будут. Я специально сшила платье с большим декольте. У меня девочка была такая талантливая, Ирочка, она мне и сшила то платье. А потом стали вызывать на сцену Олега Янковского, Сашу Збруева. В общем, идет юбилей, и нам ордена вручают по очереди. А за кулисами стоит женщина из какого-то отдела и говорит мне: «Боже мой, почему у вас такое декольте! Я же просила — никаких декольте! Он же вам будет пристегивать орден на грудь». А я думаю: «Елки-моталки, что же теперь делать? Я так старалась…»
Я смотрю на нее, вся потерянная, и говорю: «И, собственно, что мне теперь делать?» — «Не знаю! — шипит. — Ну, не знаю». А там уже называют мою фамилию: «Чурикова!» Я тогда выпрямила седьмой позвонок и… пошла. Стою. Идет ко мне Борис Николаевич, говорит какие-то слова, поздравляет. Говорит так по-человечески, тепло, замечательно. И начинает мне пристегивать орден. И у него эта иголочка никак не может проникнуть в ткань. Я стою как вкопанная, он у меня прямо завозился в груди. И тогда я говорю: «Борис Николаевич, может, вам помочь?» Он говорит: «Ничего-ничего, справимся!» И справился! А потом вместе с Наиной Иосифовной подошел к нам, к Марку Анатольевичу, за наш круглый стол, и ему было так хорошо, так тепло, так весело с нами — Сашей Абдуловым, Олегом, Сашей Збруевым. И долго сидели, шутили.