Видит: идут по дороге люди ветхие, идут и руками разводят, словно сомневаются. Шибко не показались они Иванушке.
— Что за мразь! — говорит, — и куда это я попал? Эй вы, господа честные, молодцы удалые! не можно ли вас поспрошать, в кои страны больно спешно ползете?
Возопили к нему старцы ветхие:
— Идем мы, младый юношь, Иван сын Иванович, от миру прелестного, от жизни прелюбезныя в страну преисподнюю…
— Ну, мне, видно, с вами идти несподручно будет! — молвил Иванушка и пошел от них прочь.
Пошел Иванушка по той нетореной дороге, где младая жизнь кишит, где цветут цветочки алые, где растет трава шелковая, где поют птицы райские, где бегут ручьи молочные… Любо Иванушке! Глаза у него разгорелися, кудри русые по широким плечам разметалися, ходенем пошла грудь могучая, встрепенулось в ней сердце богатырское, пьет не напьется он воздуха вольного…
. . . . . .
— Ваше благородие! ваше благородие! — раздается в ушах моих знакомый голос, — извольте скорее вставать: Иванушку-дурака за стол посадили!
Слова эти поражают меня, я спешу встать и прихожу в комнату, посредине которой поставлен стол и которая видом и убранством своим напоминает мне нечто знакомое. За столом сидит молодой малый с русыми волосами, круглым и добродушно осклабляющимся лицом…
— Это он самый Иванушка и есть, — объясняет мне тот же голос, который разбудил меня.
Но Иванушке неохота сидеть в креслах; краска робости, или, лучше сказать, той милой застенчивости, которая составляет врожденное свойство истинного сына полей, выступает на лице его; он рвется и мечется в кресле, и если бы не удерживала его сзади сильная рука известного своими административными способностями Зубатова, приставленного к нему в виде дядьки, то нет никакого сомнения, что Иванушка без оглядки бежал бы из этой душной комнаты в те родные равнины, над которыми широко раскинулось серенькое небо, где привольно и беспрепятственно гуляют буйные ветры, разнося из конца в конец перекатистую песню Иванушки.
— Сиди же, Иванушка! сиди, любезный! — увещевает Зубатов.
Но Иванушка продолжает барахтаться. На открытом лице его я безошибочно могу прочесть тревожную думу, которая неотступно преследует его во время этого барахтанья.
«Врешь! не обманешь! — думает он, — разве мы своего места не знаем!»
С этим словом Иванушка ловким маневром выскользает из рук его и совершенно неожиданно скрывается под стол.
— Господи! вот детище-то бог послал! — угрюмо ворчит сторож, отправляясь вытаскивать Иванушку.
— Да сядь же, Иванушка! сядь, голубчик! — продолжает усовещивать Зубатов, — как перед богом, обмана тут нет, а именно посадить тебя от начальства приказано!
Иванушка вслушивается и, по-видимому, начинает сдаваться. Но переход от сомнения к уверенности совершается в нем быстро и резко. Минуту назад он прятался под стол, теперь же, к полному изумлению всех предстоящих, он не только сел на месте, но даже ноги на стол вскинул.
— Не годится, Иванушка, не годится так, — снова вступается Зубатов, — ты пойми, голубчик, что не для озорстваздесь посажен… Сядь, Ваня! сядь же смирнехонько, подожми под себя ноженьки, коли совладать с ними невмочь!
Некоторое время, однако, Иванушка сомневается. Видал он на своем веку виды и потому знает верно, что все на этом месте спокон веку именно так сиживали, как он сидит! Все думается ему, не издевается ли над ним Зубатов, не надувает ли его, не будет ли ущерба его значению, если он сядет, как все люди сидят. Однако добрые его инстинкты возымели свое действие. Не прошло четверти часа, как вижу я: сидит Иванушка на месте прямо и чинно, руками не болтает, ногами не неистовствует, смотрит ласково и радошно.
— Ну, давай, коли так, судить да рядить! — говорит он, предварительно перекрестившись.
НАШ ГУБЕРНСКИЙ ДЕНЬ
ВВЕДЕНИЕ
Как там ни шути, а жить скучно. Жизнь сорвалась с прежней колеи, а на новую попасть и не смеет, и не умеет. Люди ходят как сонные или сидят себе сложа руки, вперив взоры в туманную даль — ничего в волнах не видно! Особенно мастерски умеем скучать мы, провинциалы. Там, в Петербурге, что-то затевается, какая-то все стряпня идет; одни болтают, что готовится нечто громадное, другие брешут, что чересчур что-то маленькое. Мы сидим в мурье и недоумеваем; нам-то желалось бы, чтоб все это было маленькое да миниатюрненькое… а вдруг, черт возьми, левиафана хватят? Ведь с нашими робятами и это случиться может!
Вот пронеслись слухи, будто откупа трещат — председатель казенной палаты дрожит и слабеет желудком. «Куда же я с малыми детьми денусь? — спрашивает он сам себя, — да пойми же ты, черт, что у меня восемь дочерей, и каждой надобно по приданому!»
До сведения губернатора доходит, что в губерниях будут заведены новые какие-то учреждения, совсем будто бы независимые учреждения, которых все и назначение будто бы в том заключаться будет, чтоб давать щелчки в нос его превосходительству. «Как же я теперича повелевать буду? — вопрошает он сам себя. — Да пойми же ты, черт, как я за благосостояние губернии-то отвечать буду?»
Губернский штаб-офицер пронюхал, будто отныне всякое дело начистоту надо вести будет. Легкая бледность внезапно отуманивает его красивое чело; надушенные усы дрогнули; в самых манерах, которых благородству удивлялись во время экзекуций все помещики, появилась порывистость и даже некоторое верноподданническое дерзновение (я, мол, свое дело сделал, а там как угодно!). «Ну что ж, это хорошо! Ну что ж, и пускай их! и пускай их! — скрипит он про себя, — только что ж это со мной-то они делают? Да пойми же ты, черт, как же я теперь в люди-то покажусь?»
Председатель судебной палаты тоже узнал кое-что о гласном судопроизводстве и тоже совсем растерялся. Он то застегнет, то расстегнет свой вицмундир, то берется за шляпу, точно идти куда-то собирается, то бросает шляпу на стол и садится. Наконец решается послать за секретарем.
— Иван Ксенофонтыч! слышал?
— Поговаривают-с.
— Ну?
— Поговаривают-с.
— Как же это… в публике-то сидеть?
— Будем прописывать-с.
— Да, но как же, брат, это… в публике-то?
— Будем прописывать-с.
— Да пойми же ты, любезный: ведь кругом-то везде публика понатыкана! Пу-бли-ка!
— Что же-с? Каждому кто что заслужил-с!
— О, черт побери да и совсем!
— Это точно-с.
Одним словом, все повесили головы, все отстали от дела, которое уже признается старым, отжившим свой век, все ждут чего-то нового, а новое не идет.
— Хоть бы развязали, что ли! — слышится со всех сторон. Все эти люди сидят начеку, словно куда-то собираются, словно теперь только почему-то вспомнили, что они лишь временные жильцы этого мира. Очевидно, нечто волнует их, и мы, конечно, поймем и это волнение, и эту озабоченность, если припомним, что это «нечто» — ни более, ни менее, как вопрос о жизни и смерти их.
Скучно жить! Скучно видеть людей, которые разучились смеяться, которых мысль постоянно находится в отсутствии. Подойдешь к губернатору, спросишь: «Не угодно ли вашему превосходительству карточку?» — а он вместо ответа выпучит глаза и бормочет какие-то бессвязные фразы: «Гм… да… что?.. об чем бишь мы говорили?» Прошу покорно тут думать о каких-нибудь общественных удовольствиях при виде столь огорченного начальника!
Да и один ли губернатор, один ли председатель опустили носы? Увы! улицы пусты, базары обезлюдели! Полиция слоняется как шальная: не знает, драться ли ей или вежливенько приглашать: пойдем, дескать, милый мой, я тебя в части посеку! Обыватели тоже пришли в сомнение: не знают, точно ли их бить не велено, или нет-нет да и пойдет треск и гвалт на всю улицу? То, что прежде разрешалось в одно мгновение ока и одним мановением руки, нынче перекладывается с места на место, перевертывается с боку на бок, да так на боку и остается.
— Да разреши ты мою нужду? — пристает несчастный обыватель к лицу власть имеющему.
— Нельзя, братец, закона нет! — ответствует лицо власть имеющее.
И добро бы дело о нужном шло! А то ведь об том только и разговор, как сечь: с соблюдением ли законных форм или без соблюдения, просто как бог на душу пошлет… ох, уж эти мне либералы!
— Ох, да хоть бы уж развязали поскорей! — вопит обыватель, и следом за ним эхо из конца в конец перекатывает: — «Ох, да хоть бы уж развязали поскорей!»
Как жить? как поступать? чем быть? — вот вопросы, которые слышатся всюду. Пойдешь направо — назовут ретроградом; сунешься налево — прослывешь прогрессистом… Оба прозвища равно не безопасны. Один мой знакомый говорит: «А мы пройдем середочкой!» Гм… хорошо, коли кто эквилибристике обучался; а каково тому, кто этой науки не знает? Каково идти-то по этой переузине? Каково целую жизнь об том только думать, как бы не покачнуться ни направо, ни налево и не выронить из рук спасительного шеста? Нет, воля ваша, это не жизнь, а какое-то мучительное театральное представление.
Об чем писать? какие подвиги воспевать? Подвигов нет — их место заступило унылое балансирование; героев нет — их место заступили люди, у которых трясутся поджилки; фестивалей и пиршеств нет — их место заступили молчаливые сборища с головными помаваниями, с односложными речами и скорбными дрожаниями уст и ноздрей. Что за время! что за время!
Увы! я охотно бы рассказал, например, о том, как Леонид Звонский, протанцевав тур вальса с Пульхерией Пронской, почувствовал, что все его существо внезапно охватилось током любовного электричества, но не могу, потому что мне никто не поверит. «Подите! — скажет мне читатель, — да разве вы не знаете, что нынче Леонид Звонский насчет любовных дел совсем слаб стал?» И читатель будет прав, потому что действительно Звонский не тем занят: он думает о том, будет или не будет определен помощником управляющего питейными сборами, и, весь погруженный в расчеты и соображения, взирает на Пульхерию не только с холодностью, но даже не без иронии.
Еще охотнее я начал бы свой рассказ так: «Леонид Звонский принадлежал к одной из великих либеральных партий, которые в последнее время оказали столько услуг для отечественного преуспеяния. Он ненавидел откупа со всею искренностью пламенной души» и т. д. и т. д. Конечно, тут было бы больше правдоподобия и больше животрепещущего интереса (ибо кто же, в самом деле, не принадлежит нынче к одной из либеральных партий?), однако я и этого написать не решусь. Во-первых, если я углублюсь в свой предмет надлежащим образом, то рассказ может выйти не совсем цензурный; во-вторых, откупной либерализм уже несколько провонял сивухой и в этом виде давно сдан в архив.
Один мой приятель предлагает такого рода сюжет: Леонид Звонский, начитавшись мемуаров Казановы, ощутил и т. д. «Тут может выйти целый ряд очень миленьких сцен, да и цензура непременно пропустит рассказ!» — прибавляет приятель. Но нет… я не могу писать и на эту тему! Я не сомневаюсь, что цензура пропустит рассказ мой, но сомневаюсь, чтоб нашелся журнал, который решился бы напечатать его.
Что ж остается мне делать? Очевидно, остается грустить вместе со всеми, остается быть летописцем вздохов… поймите, как это трудно!
Да и какой еще вздох? какой его цвет? какой его запах? Во времена счастливые, в те времена, когда жизнь изживается «без тоски, без думы роковой», ответ на эти вопросы дать не трудно. Тогда вздох бывает голубой и пахнет фиалкой. Вот Леонид Звонский, который только что кончил вторую фигуру кадрили с возлюбленной Пульхерией; он садится возле предмета своих страстных, но законных помышлений, и вздыхает… Вздох не задерживается в груди его, не вылетает оттуда ураганом, он выходит легко, ровно, благоуханно. Очевидно, Звонский вздыхает потому только, что он счастлив; он принадлежит Пульхерии, Пульхерия принадлежит ему; кадриль кончится, и растроганные родители благословят их… Вот патриарх-помещик, в «боях домашних поседелый», который только что получил оброк с возлюбленных домочадцев своих. Он сидит за конторкой, разглаживает замасленные и измятые пачки ассигнаций и вздыхает… Мир царствует во всем существе его; он пересчитывает деньги и, чем больше пересчитывает, тем сильнее в душу его закрадывается уверенность, что недоимки нет и что, следовательно, домочадцы его блаженствуют и живут припеваючи. Веселые картины рисует его воображение: пейзанки гуляют в кумачных сарафанах, пейзане в синих суконных поддевках; а там горелки, хороводы, орехи, пряники… Тут вздох понятен: тут он служит выражением того кроткого блаженства, которое напояет душу и катится благоуханной струей по всем жилам… Вот чиновник, который сейчас только сходил в карман своего ближнего; он тоже нечто считает, он умилен духом, он чувствует, как дыхание спирается в его зобу, он вздыхает. Понятно, что и тут вздох не может быть горьким.
Все это вздохи голубые, пропитанные запахом фиалки. Человек, который вздыхает таким образом, может сказать об себе: я вздыхаю, потому что во мне играет сердце, потому что природа разыгрывает в мою пользу постоянное увеселительное представление. Я вижу цветок — и радуюсь; я внимаю пению птички — и радуюсь; я слышу мычание осла — и радуюсь; все в божьем мире манит и взирает на меня светлыми очами, все говорит: живи и наслаждайся!
Но я имею дело с миром огорченных, с миром людей трепещущих и скучающих. Они тоже вздыхают, но их вздохи желтые и пропитанные тлением органических остатков. Иметь дело с подобными вздохами почти невыносимо.
А других вздохов нет. Странно изменился мир божий; уже не смотрит он на человека светлыми очами, не приглашает его жить и наслаждаться. Подобно буре, вырывающей с корнем столетние дубы и щадящей молодые, гибкие побеги, смерть прошла крылом своим по рядам человеческим и посекла в один миг все, что считало себя навеки несокрушимым. Валятся люди, а за ними валится целый порядок явлений, валится целая жизнь.
Летописец минуты, я роковою силой осужден разделять настроение ее. Мир грустен — и я грущу вместе с ним; мир вздыхает— и я вместе с ним вздыхаю. Мало того, я приглашаю грустить и вздыхать вместе со мной и читателя.
Из последующих очерков он увидит, что сталось с нашим провинциальным «днем», этим днем, который еще столь недавно был днем веселия и утех.
I
У ПУСТЫННИКА
Мы составляем особое общество, status in statu.[83] Нас немного: губернатор, губернский предводитель дворянства, я, председатель казенной палаты, управляющий палатой государственных имуществ и жандармский штаб-офицер. Еще допускается к нам откупщик, потому собственно, что имеет очень приятное обхождение.
До тех пор, пока мы не начали грустить, мы жили очень весело: днем распоряжались, а вечером играли в стуколку; но теперь это все переменилось. Коли хотите, мы продолжаем и распоряжаться, и играть в стуколку, но на все это легла какая-то печать уныния. Все идет машинально, без присказок, без острых слов, словно не сами мы все это делаем, а играет и распоряжается в нас не порвавшийся еще процесс нашего прежнего, веселого существования. Скоро он порвется, а с ним вместе порвутся распоряжения и стуколка…
Есть у нас приятель, который слывет между нами под именем пустынника. Почему мы дали ему такое прозвище, объяснить не могу. Разве потому, что он любит прибегать к славянским оборотам речи, а может быть, и потому, что в действительности ничто так не противно его природе, как уединение. Человек он старый и одинокий, но еще до сих пор сохранивший в душе своей юношескую веселость и проказливость. Мы любили посещать его. Когда ни придите к нему, у него всегда словно масленица: либо сам песни поет, либо соберет мальчишек, да и заставит их голосить, а сам сидит на диване и благодушествует.
— Величай, душе! — дерут во все горло мальчишки.
— Преславнаго и пречестнаго! — подтягивает им пустынник, и когда придется забирать голосом высоко, то вытянет шею и руки прострет, точь-в-точь как делают регенты.
И таким образом время проходит быстро, весело и для души невредительно.
— Не люблю, государи мои, не люблю один оставаться! черти в уединении посещают! — говаривал он нам, когда мы веселою толпой врывались в его уединенную комнату. И потом, словно о чем-то задумавшись, прибавлял: — И по хлебе явися ему диавол… Вот и выходит, государи мои, что диавол-то завсегда нам тайно соприсутствует, ибо еще отцы наши выражались: веселие есть Руси пити и ясти… Ахти-ахти! Грехи наши!
И действительно, такой страстной жажды общества, сопровождаемой беспримернейшим гостеприимством, редко можно было встретить. Бывало, чуть немного засидится без гостей, как уж бредет на балкон и выглядывает оттуда, не видать ли где праздношатающегося, которого можно бы залучить, накормить, напоить и утешить. И благо тому, кто, завидев издалека его приземистую фигуру с распущенными по ветру волосами, последует влечению сердца и, не оглядываясь по сторонам, пойдет прямо туда, где ожидают все утехи, каких только может пожелать самый прихотливый желудок.
— Не хотите ли зернистой икорки закусить? Мне наши черноглазовские девки вот эко место в презент прислали! — приветствует он гостя и тут же сряду дрожащим старческим голосом запоет, — при-и-ди-те поклони-и-н-и-мся!.. Да балык тоже преотменный есть: это наши мужики из Полорецка презентовали!
И не пройдет получаса, как одно за другим переберутся все произведения глуповской природы во всех видах и со всевозможными приправами. Не пройдет получаса, как гость уже ощущает себя и сытым, и глупым.
— Теперь бы вот поплясать гожо! — восклицает пустынник, — я смолоду-то куда дерзок плясать был!
И вот призываются песенники, шлются гонцы за новыми собеседниками, стол уставляется новыми снедями и питьями, и зачинается пир горой до самой ночи.
Увы! этому ликованию, этой вечной масленице суждено было прекратиться!