И вот призываются песенники, шлются гонцы за новыми собеседниками, стол уставляется новыми снедями и питьями, и зачинается пир горой до самой ночи.
Увы! этому ликованию, этой вечной масленице суждено было прекратиться!
На днях я посетил утром пустынника и был самым грустным образом поражен происшедшею в нем переменой. По обыкновению, он сидел на диване и, по обыкновению же, кого-то дрожащим голосом величал. Это тоскливое величание и прежде порой досаждало мне; теперь же, как только я его заслышал, сердце мое сжалось, как бы томимое тяжким предчувствием. Действительно, закуски на столе не было: пустынник сидел и качал головой из стороны в сторону, словно белый медведь, оторванный от родной стихии и посаженный в зверинец. Казалось, даже лысина его потускнела.
— Что с вами, пустынник? — спросил я его после обычного приветствия.
— Скорблю!
Я посмотрел на него в недоумении. Грешный человек, я подумал сначала, что у него вышел весь запас свежей икры, что откупщик забыл прислать ему обычную дань водки и пива, и эта догадка тоскливо подействовала на мой желудок.
— Мятутся! — продолжал он, и вслед за тем в грустно-минорном тоне запел: — И смятошася людие…
Я все-таки не понимал, хотя нельзя было сомневаться, что нечто произошло. Конечно, мне небезызвестно было, что наше маленькое общество с некоторого времени прониклось гражданскою скорбью, но какое же дело до нее пустыннику? Пустынник— отрезанный ломоть от общества; пустынник самой природой таким образом устроен, что было бы у него вдоволь ества да пойла, да малахай шелковый, так не проймешь его никакою скорбью — это ясно! И вдруг о чем-то скорбит и произносит отрывистые и неподобные речи!
— Да что же случилось, пустынник? — спросил я.
Он, в свою очередь, взглянул на меня, но в этом взгляде виделась скорбная ирония.
— Не велеть ли разве рыбки подать? Мне намеднись преотменной из Песчанолесья прислали! — сказал он, но в звуках его голоса слышался укор, и я даже явственно различал, что укор этот относится именно ко мне, как будто он говорит: «Малодушный человек! я знаю, что ты думаешь об осетрине… в такую горестную для отчизны минуту!»
— Да нет, позвольте же, зачем рыбки? Если в самом деле что-нибудь важное случилось, то можно и без рыбки… Скажите, что же случилось?
Он посмотрел на меня строго.
— Да что ты, сударь, смеешься, что ли?
— Нет, не смеюсь.
— Не знаешь, что ли, что делается!
— Да что же такое, наконец?
— А вот, сударь, что! Приходит ко мне сегодня один из моих жеребцов стоялых (пустынник называл таким образом своих дворовых) и кланяется мне… вот эдак (пустынник кивнул головой с невыносимым пренебрежением)! Я на него смотрю и думаю: не в горячке ли малый, не очунется ли? Однако нет: стоит как столб бесчувственный. — Постой! что ты, дама, что ли? — спрашиваю я его. — Нет, говорит, я не дама, а, по вашему мнению, выходит, я жеребец стоялый! — Ну, уж меня, знаешь, и разбирать зачало, однако все терплю. — Что ж, говорю, коли ты не дама, зачем же так кланяешься? — Все еще, знаешь, мыслю, что он очунеет… Хорошо. Только что ж бы, ты думал, он сделал? — А коли, говорит, мой поклон тебе не нравится, так и нет тебе ничего! Повернулся хребтом-то, да и был таков! А? что? хорошо?
— Гм… да…
Я не знал, что ответить пустыннику, но чувствовал, что в голове моей бродит не то мысль, не то ощущение, одним словом, нечто такое, что можно бы формулировать словами: «Эге! да это явления одного и того же порядка!»
— Так вы думаете?.. — сказал я вслух.
— Чего тут думать… оно!
— Гм… да… это оно!
Мы не объясняли друг другу, что значит это «оно»: мы поняли. Я вознамерился было посетовать, высказать несколько жалких слов, как это обыкновенно делают люди, которых претензии ограничиваются желанием выпить и закусить и которых вместо того заставляют ломать голову над какими-то проклятыми вопросами. Но пустынник оказался и решительнее, и воинственнее меня. Он вскочил с дивана и накинулся на меня с такою неистовой яростью, что я одну минуту думал, что он растерзает меня на части.
— Чего же вы-то, гражданское начальство, смотрите? — закричал он на меня, сверкая глазами.
Я поник головой.
— Ведь это зараза, — продолжал он, все более и более наступая, — ведь это чума!
Я почувствовал себя сугубо виновным. Мне не приходило даже в голову сказать в свое оправдание стереотипную фразу: «Да чем же я виноват?» — которою, по заведенному исстари обычаю, оправдываются все птенцы бюрократии. Мне как-то вдруг пришли на ум все пословицы, вроде: «Взявшись за гуж, не говори, что не дюж», «Люби кататься, люби и саночки возить» и проч. Я вдруг почувствовал, что на мне лежит какая-то ответственность, что я должен был предугадать, предвидеть, предозаботиться и продотвратить! Держа в руках своих миллионную частицу административной вожжи, имея право, в миллионной части, решить и вязать, я обязан был тянуть свою тягу, насколько ставало моих сил. Если вожжа ослабла, — следовательно, я не натягивал ее с надлежащею заботливостью, следовательно, я не исполнил своего долга, следовательно, я был без оправданий. Виноградник, прежде столь чистый, порос куколем и крапивою — чего смотрели виноградари? где они были? чай, в карты дулись или с метрессами[84] проклаждалися?
Пустынник, казалось, понял, что во мне происходит нечто очень тяжелое, и смягчился.
— Да уж не велеть ли рыжичков подать? Мне девки мелконьких таких в уксусе прислали! — сказал он ласково.
Но мне было не до грибков. Черт знает, что бродило в это время в голове моей, но только вместо того, чтоб отказаться и поблагодарить, я отвечал:
— А кто их знает, может быть, они не девки, а бабы!
Пустынник усмехнулся.
— Да ну уж, ну! велеть, что ли? Вижу! все вижу! Обидел я тебя!
— Нет уж, увольте… Лучше потолкуем!
Я был смущен: мне представлялась «зараза». Не могу определительно объяснить фигуру этого существа, но помню, что это было нечто похожее на громадное черное пятно, которое безобразно шевелилось перед моими глазами, словно угрожая лечь мне на грудь всею своею массой. Стало быть, она поселилась везде, коли проникла даже в такое тихое пристанище, как дом нашего милого пустынника!
— Так потолкуем! — повторил я.
— Потолкуем! — отвечал он.
Но уста наши немели. Было какое-то слово, которое, казалось, вертелось на губах, но оно словно застыло там.
— Вот каково оно тяжко! — произнес наконец пустынник, — что даже слов не измыслишь!
Что за будущее представлялось воображениям нашим! Серое, неприглядное, покрытое бурьяном и колючками! Нужны мы или не нужны? — беспрестанно приходило на мысль. — Или мы тот самый бурьян и есть, который предстоит настоятельная надобность скосить? Если мы бурьян, то какое же сделают употребление из нас, подкошенных? Отдадут ли на корм ослам или просто кинут в навоз? Если же мы не бурьян, то за что же, господи! за что же!
— Ну, я с своими-то, пожалуй, справлюсь, — заговорил между тем пустынник, — вот вы-то, гражданские, что будете делать? ведь у вас, государи мои, все врознь полезло!
На это замечание я не мог возражать, ибо в отношении прозорливости оно было поразительно.
— Веселихомся и играхом! — продолжал пустынник, — а теперь вот и нам, подобно древним иудеям, на реках Вавилонских седящим, приходится обесить органы своя… и шабаш!
Странное дело! В то время, когда наши души были полны скорби, в саду, прилегавшем к пустынникову дому, беззаботно чиликали птички. Для них горизонт был чист и безоблачен, им не угрожала ни гласность, ни устность, ни уничтожение откупов; вокруг них природа оставалась неизменною: вчера она радовала, насыщала и убаюкивала и завтра будет точно так же радовать, насыщать и убаюкивать. Майский солнечный день так и врывался в комнату сквозь отворенную дверь балкона, врывался со всем своим влажным теплом, со всеми благоуханиями молодой, только что распустившейся флоры. Хорошо там в саду; хорошо птицам, хорошо жучкам и мошкам, хорошо цветам! Только человеку скверно; скверно везде: и на солнышке, и в тени, и в саду, и на погребе; везде преследует безотвязная дума, везде насквозь прохватывает мысль о заразе…
Но если так скверно жить современному человеку вообще, то можно себе вообразить, сколь пакостно должно быть существование губернатора!
По мнению моему, этот почтенный бюрократ положительно должен целый день «караул» кричать!
«Расхитят! растащат! по кусочкам разнесут!» — должен он ежемгновенно твердить себе, чтоб не ослабнуть духом. Каково тут жить? Каково недреманным-то оком всю жизнь глядеть? Ну, а чем он, например, виноват, если и в самом деле растащат? Разве он не человек? Разве не хочется ему и погулять, и выпить, и с девушками побаловать, и на птичек полюбоваться? Разве весна-то не действует на него?
— А чего вы смотрели, покуда у вас злонамеренные мысли распространялись? — спросят его, быть может, строгие ценители и судьи.
— А я, — скажет, — в это время у Матрены Ивановны пирог с грибами ел, ибо я тоже обязан и о соединении общества подумать.
— Правда. Ну, а где вы были в то время, как у вас в Оковском уезде некоторый продерзостный нахал на полной сходке утверждал, что словесное производство лучше бессловесного?
— А я в это время у себя в кабинете на приговорах уголовной палаты «согласен», «согласен», «согласен» писал!
— Правда.
Такого рода разговор можно продолжать хоть до завтра, и все-таки в результате ничего иного не выйдет, кроме: правда, правда и правда.
Признаюсь, если бы я был губернатором, я отнюдь не затруднился бы никаким вопросом. Я бы заранее для себя такой катехизис составил, в котором начертал бы простодушные, но дышащие истиной ответы на всевозможные вопросы.
Вопрос. Это что?
Ответ. Не разорваться же мне!
Вопрос. А это что?
Ответ. А это правитель канцелярии напутал!
Вопрос. Ну, а это что?
Ответ. Гм… это? Помнится, что я посылал туда своего чиновника, а он ничего не сделал! и т. д. и т. д.
Дела пошли бы у меня как по маслу, начальство было бы довольно, я был бы прав, а обыватели славословили бы имя мое.
Размыслив все это, я почувствовал себя облегченным; идея об ответственности уже не лежала тяжелым камнем на сердце; призрак слабонатянутой административной вожжи не тревожил воображения. Очевидно, весна подействовала благотворно; я даже не прочь был отведать грибков.
— Однако вы несправедливы, пустынник, к начальнику-то к нашему! — молвил я, покоряясь новому порядку идей.
— В чем же, сударь?
— А относительно гражданского-то начальства… Ведь его превосходительство даже побледнел от заботы…
— А коли побледнел, так и с богом!
— Намеднись я был у него по делам… Только, знаете, слово за слово, он мне и открылся: «Поверите ли, говорит, Николай Иваныч, вот третий вицмундир приходится бросить с тех пор, как эти слухи пошли!» А уж дальше что будет, так это одному богу известно!
— Что ж, потом, что ли, оно из него выходит?
— Смейтесь там или не смейтесь, а что человек скорбит — это верно!
— Гм… да… чай, расход на одёжу большой!
Мне стало обидно и больно.
— Пустынник! — сказал я серьезно, — поймите, что это дело совсем не шуточное! Ведь мы все, сколько нас ни есть, должны будем, так сказать, сократиться… исчезнуть…
— Скорблю! — вздохнул пустынник.
— Вместо того чтоб смеяться друг над другом, нам надлежало бы соединиться!
— О сем мечтаю и всечасно сего желаю!
— Вот у Ивана Николаевича восемь дочерей-невест; ведь ему и с дочерьми исчезнуть придется!
— Яко исчезает дым, да исче-е-езнут! — затянул пустынник.
— Намеднись я у Семена Петровича был; он тоже говорит: что я с этой устностью буду делать?
— Куда прочие, туда и он!
— Да ведь люди-то какие!
— Люди отменные!
— И всех вот словно холерой посекло! Ведь мухе зла не сделали! Иван-то Николаич курицы в супе не съест без того, чтоб не сказать: «Вот, курочка! Кабы не плотоядность человеческая, клевала бы ты да клевала теперь по зернышку!»
— Что и говорить!
— А вы еще обвиняете!
— Постой! Я в чем обвиняю? Я в том, сударь, и обвиняю, что много в вас добродетели этой развелось… да! Возьмем хоть губернатора: сажает, это, всякого, руку подает—пристойно ли? Нет, вот я с предместником его хлеб-соль важивал, так тот и слово-то молвит, бывало, так словно укусит, того гляди! Вид-от один дикий что предвещал!
— Однако как же руки не подать? согласитесь!
— Да так: не подавай, да и шабаш! Иной еще такой озорник выищется: ты ему руку подашь, а он на нее плюнет!
Признаюсь, это предположение совсем сшибло меня с ног своей непредвиденностью. Во все время моей административной карьеры ничего подобного не приходило мне на мысль — и вдруг!
«А ну, если и в самом деле плюнет?» — подумал я.
Вся кровь во мне закипела; я явственно слышал, как внутри меня разом поднялись тысячи голосов, которые кричали: в острог! в острог его!
— Так-то вот, сударь! Дело-то оно с маленького начинается: там посадишь, там погладишь, ан он уж и думает, что и завсегда его сажать да гладить следует… Черти!
— Да ведь велено! — сказал я голосом, полным отчаяния, — кому бы охота, кабы не велено!
— А коли велено, так, стало быть, и шабаш!
Мы умолкли; часы заунывно простонали двенадцать. Странное дело! я еще не завтракал, а между тем был так сыт, как будто целого осетра одолел.
— Сколько добродетельных людей чрез это самое погибнуть должны! — промолвил пустынник.
«Может быть, и я!» — подумал я.
«Может быть, и я!» — подумал пустынник.
В это время, неся поднос и гремя тарелками, влетел в комнату прислужник в длинном кафтанчике на манер ополченского. На подносе красовались вещи знакомые, но вечно милые: янтарный балык, свежая икра, духовая осетрина, копченые стерляди и проч.
— Ну, мы дозде побеседовали; теперь потрапезуем!
— Нет, нет! уж увольте! я сыт!
— Чем же сыт? разве у кого потрапезовал?
— Нет, ни у кого! Я… я просто сыт…
— Гм… оно и вправду… какая нынче еда!
— Какая еда! — повторил я машинально.
— Не о хлебе едином… так-то!
— Прощайте, пустынник!
— Куда же?
— Да надобно бы… тово…
Я хотел было сказать, что надобно бы распорядиться, но вспомнил, что все уже кончено, что зараза уже совершает разъедающий круг свой, — и запнулся.
— Нет, уж прощайте!
— Ну, прощай, сударь, прощай! Я-то с своими справлюсь; вот вы-то, гражданские, как?
Я взялся за шляпу и спешил уйти. Слова пустынника давили меня; никогда еще я не понимал так отчетливо, что все кончено; никогда будущее не представлялось мне в таком черном цвете.
«Зараза! — думал я, возвращаясь домой, — зараза!» И таким образом, погибая от думы, я пробыл в этот день не завтракавши.
II
ОБЕД
Бьет четыре часа; дела покончены, пора обедать. Впереди еще остается целый день, пустой и длинный день… Куда деваться? куда деваться так, чтоб уйти от политических соображений, не слыхать политических вздохов, не видать политических взоров? Свидание с пустынником положительно расстроило меня. Представьте себе, что когда секретарь принес мне к подпису бумаги, то я вместо своей фамилии везде подписался: «зараза», «зараза», «зараза»… Хорошо, если ни одна из этих бумаг не отправлена по начальству, а то ведь от этих приказных станется, что и нарочно пошлют, — каков тогда срам!
Куда деваться? Дома оставаться нельзя, во-первых, потому, что дома нечего делать, а во-вторых, и потому, что мы положительно не привыкли к уединению. Как только останешься один, так вот тебя и томит, так и сосет что-то: десятки да двойки в глаза мечутся, нагие плечи, розовые улыбки, французские речи — так и тревожат воображение… Правду говорил пустынник, что в уединении черти посещают.
— Не зайдете ли к нам отобедать? — вдруг раздался под окном моим ласковый голос, и вслед за тем показался украшенный брильянтовым перстнем палец, который легонько постукивал по стеклу.
И палец и перстень принадлежали генералу Голубчикову. Разумеется, я поспешил воспользоваться приглашением с благодарностью.
Генерал Голубчиков — тот самый председательствующий старец, у которого восемь дочерей. Он любит и видимо ласкает меня, потому что полагает, что из этого выйдет гименей. Быть может, это предположение и не лишено основания, однако я еще креплюсь: пускай, думаю, старик покопит!
Генерал — очень маленький и чистенький старичок. Когда он бывает в хорошем расположении духа, мы называем его мышиным жеребчиком, когда же в мрачном (а это случается всякий раз, как только зайдет речь об уничтожении откупов), то карим мерином.
— Господа! сегодня наш генерал в образе мышиного жеребчика! — раздается в одном конце комнаты, как только он войдет.
— Нет, он сегодня в образе карего мерина! — раздается в другом конце.
И таким образом шутки идут не прерываясь, но шутки безобидные, незлостные, доказывающие лишь наше расположение к милому генералу.
Увы! я не могу не сознаться, что с некоторого времени генерал почти постоянно является в образе карего мерина. Глаза его тусклы, нос как-то раздался вширь и вытянулся, словно хочет слиться с мясистыми губами; в звуках его голоса слышится нечто похожее на томное, расслабленное ржание; одним словом, по всему видно, что его насквозь пронизывают заботы о любезных восьми дочерях.
Как и все мы, генерал гостеприимен, но в нем это гостеприимство усугубляется вечно присушим воспоминанием о дочерях. Милые птенцы! им необходимы развлечения, им нужно общество, им нужны, наконец, женихи! Рассказывают, будто его зятьям не житье, а масленица: я этому очень верю. Я сам, неоднократно обедая у генерала, замечал каких-то двоих господ, которых генеральша раз навсегда рекомендовала мне так: мужья моих двух старших дочерей (эти дочери были выданы замуж еще до возникновения слухов об уничтожении откупов). Господа имели вид здоровый, ели за обедом с двояким аппетитом, и никто им в этом не препятствовал ни косвенными взглядами, ни тонко брошенным намеком на то, что вот, дескать, есть люди на свете, на которых и пропасти нет. Напротив того, мне даже достоверно известно, что этих господ не только поят и кормят, но даже одевают, обувают и обмывают. По этому случаю их в нашем обществе называют в шутку наемными мужьями.