— Спрашиваю я вас теперь, можно ли оставаться без системы? — добивался он.
— Знаете ли что? — отвечал я, как бы озаренный свыше вдохновением, — ведь я думаю, что без системы оставаться решительно никак невозможно!
— Стало быть, можно, коли оно так есть: взгляните и судите! — иронически заметил он.
Такого рода разговоры обыкновенно продолжаются до бесконечности. Источником им служат раны человеческого сердца, а раны эти, как известно, сочатся до тех пор, покуда не иссочат из себя всего гноя обид и оскорблений, в них накопившихся. Наш разговор был прерван появлением подлеца Яшки, который доложил, что купчиха Барабошкина с дерзостью отозвалась, что у нее никакой бутылки вина для полковника нет и не было.
— Вот видите! даже Барабошкина — и та отвечает! — сказал мой амфитрион, окончательно сраженный, — подлая! пронюхала, должно быть!
Полковник неистово зашагал но комнате.
— Любопытно! любопытно это будет, как-то они без нас обойдутся! Поверите ли, Николай Иваныч, когда мне в первый раз сказали, что нас не будет, — я думал, что это насмешка, я даже недалек был от мысли, что насмешка эта прямо относится к высшему начальству…
— Да, оно похоже на то.
— Нет-с, это была не насмешка. Намеднись приезжаю я в Москву, являюсь к своему старику, и первое слово, которое от него слышу: А мы, брат, с тобой в трубу вылетели! — Кто же теперь следить будет? — спрашиваю я его, — кто доносить будет, ваше превосходительство? — И знаете, стою эдак перед ним, весь вне себя от изумления. Только что ж бы, вы думали, он мне в ответ? — Я, братец, говорит, в пенсию все свое содержание получаю, так мне до этого дела нет!!! — Так-то вот, ни в ком, просто ни в ком сочувствия нет.
— Скажите на милость!
— А намеднись вот у Пеструшкиных на бале, мальчишка Шалимовский, гимназист, подходит ко мне, мерзавец, и говорит: «А вы, говорит, знаете, Семен Мнхайлыч, что вас уничтожают?» Спрашиваю я вас, каково мне эти плюхи-то есть?
— Даже мальчишки, и те!
— Да в мальчишках-то и сила вся! Откровенно скажу, что если бы не мальчишки, мы и до сих пор благоденствовали бы! Это они своим тявканьем, это от них все загорелось. Господи! жили-жили, и вдруг напасть!
— Да и старики-то, Семен Михайлыч, хороши!
— И мальчишки, и старики, и Барабошка, и весь мир заодно!
— Однако ж ведь вам недавно мундир переменили: по-видимому, это должно бы поощрить!
— Да, и переменили, и поощрили! Ну да, и переменили, и поощрили! Что ж, и поощрили!
— Как же это, однако?
— Вот видите, Николай Иваныч, я целый месяц об этом знаю… Вы понимаете, что у меня должно тут происходить? — Он указал на грудь. — Все это время я думал… все думал…
— И что же?
— Я просто пришел, к заключению, что все это не более как страшный сон!
— Тсс…
— Да, это страшный сон, потому что этого не может быть!
— Однако вы имеете письма?
— Имею действительно, но в то же время питаю уверенность… что мы возродимся!
— То есть как же это?.. Вы думаете, значит, что вам опять дадут новый мундир?
— Да нет, не то, не в мундире тут сила: дух времени не таков! Но что мы возродимся — это верно. Потому ненатурально! Опять-таки спрашиваю я вас, возможно ли существовать без системы?
— Нет, я положительно убежден, что без системы и одного дня пробыть невозможно.
— Ну, а какого же тут черта систему выдумаешь! Следовательно, мы возродимся: в мундирах ли, без мундиров ли, но мы возродимся — это верно! Конечно, сначала все это будет как будто под пеплом, а потом оно потеплится-потеплится, да и воспрянет настоящим манером!
— Да вы-то? вы-то? что с вами будет?
— Что обо мне говорить! Я… я могу найти для себя убежище в одном из новых учреждений, о котором пишет Малявка… Но это все равно! Главное все-таки в том, что мы возродимся!
Полковник был велик: я понял это и позавидовал ему. Мне думалось о том, как сладко и велико должно быть гражданское чувство, в силу которого человек забывает о себе, чтоб всем существом своим устремиться к одному предмету — любезному отечеству!
Мы расстались утешенные и облегченные. Всю дорогу я твердил себе:
— Мы возродимся, ибо без системы существовать нельзя!
IV
НА БАЛЕ
В бывалые времена, когда губернаторша желала повеселить себя и своих demoiselles,[91] то просто говорила губернатору:
— Губернатор! что ж ты не прикажешь откупщику бал дать?
— Можно! — ответствовал обыкновенно губернатор и тотчас же посылал за откупщиком.
— Бал? — вопрошал губернатор.
— Можно-с, — ответствовал откупщик.
И дело устроивалось легко, просто и умилительно. Губернатор оставался доволен, что он дал возможность откупщику повеселиться; откупщик оставался доволен, что он хотя на несколько часов мог послужить в некотором смысле административным орудием для соединения общества.
Наш глуповский губернатор не дальнозорок (употребляю это слово не в обидном для этого сановника смысле, но просто желая выразить, что он близорук). Помещики знают это и говорят: «это ничего»; чиновники знают это и говорят: «это ничего»; наконец, местные либералы знают это и говорят: «это ничего». Для всех «ничего» — стало быть, очень хорошо.
С своей стороны скажу: это хорошо именно потому, что это «ничего». Горе тому граду, в котором «князь» юн, усерден по службе и не чужд разговоров о самоуправлении. «Князь» может забрать себе в голову, что он благонамереннейший и образованнейший человек, и черт знает чего наделает! Почнет купцов за бороды трясти, а помещикам реприманды делать, почнет женские гимназии устроять, почнет заботиться о распространении обществ трезвости… одним словом, учредит нечто вроде временного землетрясения.
Наш начальник края принадлежит к так называемой старой школе. Он управляет с прохладою, любит поесть, попить и поврать с барынями, о самоуправлении же не имеет никакого понятия. Зато чиновники боготворят его, зато помещики беспрестанно зовут его к себе откушать, зато откупщик устрояет в честь его обжорные торжества и говорит на них благодарственные спичи, в которых сравнивает его с Минервою; зато землетрясения ни временного, ни постоянного у нас нет и не бывало. Зато он приехал к нам на губернию худенький и мизерненький (словно кошка, у которой от голода шерсть вылезла), а в два года отъелся так, что сделался совершенной кубышечкой, и только последние моральные потрясения возвратили его к первоначальной худобе и мизерности.
На днях как-то губернаторша, по старой привычке, обратилась к мужу с обычным вопросом относительно устройства какого-либо увеселения.
— Губернатор! — сказала она, — ты забываешь, душа моя, что откупщик уж третий месяц ничего не делает!
— Мож… — отвечал было губернатор, но потом спохватился и, махнув рукою, прибавил очень решительно: — Нельзя!
— C’est inconcevable![92] — сказала губернаторша.
— Чего тут «inconcevable»! — запальчиво возразил губернатор, — ты знаешь ли, сударыня, что за нами с тобой нынче тысячи глаз наблюдают?
В это время маленький Володя (сынок их превосходительств) навел на maman свое зеркальце (на детском языке это называется «устроить зайчика»), и отражение света на минуту ослепило глаза ее. Губернаторша подумала, что это смотрят те самые тысячи глаз, о которых только что упомянул губернатор.
— Во всяком случае, хоть нам самим, да следует что-нибудь устроить! — сказала она, — ведь это невозможно! Aglaé и Cléopâtre (pauvres petites![93]) совсем никаких развлечений не имеют!
— Я сам об этом… да! надо положить конец этим распрям, надо соединить обе партии! — пробормотал губернатор, как бы обдумывая нечто грандиозное.
— Ну, вот и прекрасно! Кстати же мы так давно не доставляли никаких удовольствий обществу!
Слово «партия» не ново в провинции, но значение его на наших уже глазах совершенно изменилось. В прежние времена у нас обыкновенно свирепствовали две партии: старого предводителя дворянства и нового предводителя дворянства. Обе партии исключительно занимались тем, что объедали и опивали своих патронов и бушевали на выборах, кладя им шары направо, поднося им шары на блюде и вообще оказывая самые разнообразные знаки верноподданнической преданности. Тут борьба не имела никакого политического оттенка, тут дело шло единственно о том, кто кого перекормит. И, господи! что за обеды проистекали из этого благородного соревнования! Петр Петрович шесть недель спаивает с круга какого-то благорожденного теленка, холит и ублажает некоторую необычайную свинью; белые как снег поросята визжат и мятутся от желудочных болей, следствия неслыханного обжорства… Партия Петра Петровича притаила дыхание, взирая на эти приготовления, и заботится только о том, чтоб Иван Яковлевич как-нибудь не прознал об них и не успел отразить удар чем-нибудь в том же роде. Но Иван Яковлевич тоже не промах; с помощью преданных ему клевретов он зорко следит за своим противником, и в то время, как тот торжествует мысленно победу, он наносит ему удар в самое сердце, посылая в Москву за такою провизией, о которой мудрецам глуповеким и во сне не снилось.
— Фазанов! фазанов! фазанов! — кричит он восторженно и от нетерпения даже подпрыгивает.
И вот через какой-нибудь день после обеда у Петра Петровича, где гости до оглупения объедались неслыханными колбасами и чудодейственною телятиной, устраивается обед у Ивана Яковлевича, где гостям предлагают фазанов и тончайшее вино в бутылках с золотыми ярлыками… Чудное время! где ты?
Мы, предержащие власти, а также те из благоразумных людей, которые находили для себя выгодным равно уважать и Петра Петровича, и Ивана Яковлевича, — мы с одинаковым рвением ели и у того и у другого. Мы ели и радовались, что в отечестве нашем процветает гостеприимство, что в отечестве нашем откармливаются неслыханные свиньи и что это-не мешает фазанам населять отечественные леса. Души наши ничем не возмущались, ибо мы были сыты; сердца наши стучали в груди ровно, ибо мы были пьяны: понятно, какое благотворное влияние оказывало это обстоятельство на дела.
Увы! партии остались, но это партии, так сказать, голодные. Нынче не едят и не пьют, но разговаривают. Порою кажется, что мир должен потонуть в потоке словес, стонов и восклицаний. Завелись ретрограды, завелись либералы красные, либералы умеренные, завелись даже такие люди, которые соглашаются и с одними, и с другими, и с третьими и надеются пройти как-нибудь посередке (не потомки ли это доблестных мужей, которые во времена оны обедывали и у Петра Петровича, и у Ивана Яковлевича?). И странное дело! прежние люди партий, встречаясь в обществе, все-таки подавали друг другу руки и даже взаимно друг у друга обедывали; нынешние же не только взаимно не угощаются (и самим-то, видно, перекусить нечего!), но даже выказывают друг другу совершенное презрение, выражая оное шлепками, пощечинами и плеванием в глаза… Вот как ожесточилось человечество в какие-нибудь два года!
У нас в настоящее время две партии: ретрограды и либералы (разумеется, умеренные). Представителем первых служит Сидор Петрович (сын Петра Петровича), представителем последних — Эмманюель Иваныч (сын Ивана Яковлевича). Чего хотят ретрограды, чего добиваются либералы — понять очень трудно. С одной стороны, ретрограды кажутся либералами, ибо составляют оппозицию, с другой стороны, либералы являются ретроградами, ибо говорят и действуют так, как бы состояли на жалованье. Повторяю: понять очень трудно. Если же захотеть объяснить, какой смысл имеет у нас слово «оппозиция», то наверное въедешь в такой дремучий лес, из которого потом и дороги не найдешь. Скажу одно: если гнаться за определениями, то первую партию всего приличнее было бы назвать ретроградною либералией, а вторую — либеральною ретроградней.
Наш начальник края искренно сокрушался, взирая на все эти раздоры.
— Ах, mon cher,[94] — не раз говаривал он мне, — мне хотелось бы, чтоб все это было полегче да потише…
Желание вполне законное. По мнению его, благосостояние губернии было нарушено, ибо благосостояние это тогда только возможно, когда помещики совершенно довольны. Сколько положил он труда, чтоб умирить враждующие стороны! Сколько истинно своднических способностей выказал он, перебегая из одного лагеря в другой и успевая пошептаться à parte[95] со всяким из враждующих членов! И все вотще! Члены, вместо исполнения его желания, показывали ему языки (да, нынче и это делается!) и даже с дерзостью замечали, что он суется не в свое дело. Бал представлялся последним, крайним средством для сближения врагов.
— Если и после того я не успею, — сказал начальник края, — тогда…
Он хотел сказать: «тогда выйду в отставку», но запнулся и подумал: «тогда… я останусь на службе по-прежнему!»
Когда мы приехали, бал был в полном разгаре. Волнующееся море танцующих пестрело самыми яркими и разнообразными цветами; дамы грациозно колыхались; кавалеры, большею частью из правоведов, нашептывали любезности и выделывали такие па, которые положительно доказывали, что они с честью выдержали весь курс петербургских шпицбалов. В одном углу интересная блондинка млела под звуки речей местного льва, Свербиллы-Замбржицкого, который рассказывал, что вчера проиграл в стуколку последние пять целковых, что сегодня утром он успел изобличить во взятке своего надсмотрщика и что однажды в Петербурге в него влюбилось разом пять княгинь. В другом углу очень бойкая брюнетка спрашивала своего кавалера: «Что вы зеваете?» Танцующих обступила густая толпа праздных зрителей, которых довольные лица, казалось, говорили:
— Эге! да ведь это всё наши!
Хорошая вещь бал, господа, но в особенности хорош бал в провинции. Он хорош тем, что служит как бы продолжением наших домашних дел, что никто из нас не переделывает себя по этому случаю, что все мы находимся как бы в семейном кружке своем. В этой непринужденности отношений есть своя особенная, неисчерпаемая прелесть. Хотя мы знаем друг друга наизусть, хотя все эти женщины с благоухающими плечами и цветущими улыбками суть, если позволено так выразиться, наши «общие жены», хотя я, например, совершенно достоверно знаю, в каком месте и какого вида находится родимое пятнышко у Варвары Соломоновны, но это не мешает нам видеть друг друга каждый раз все с новым и новым наслаждением. Причина такого явления, я полагаю, заключается в том, во-первых, что мы сами очень уж милы, а во-вторых, в том, что нам не нужно много затрудняться и насиловать воображение, чтоб найти предмет для разговора. Предметы эти общи нам всем в равной степени, и хотя мало разнообразны, но зато прямо вытекают из нашего существования и потому затроги-вают нас гораздо сильнее, нежели какой-нибудь вымученный разговор о преимуществе Тамберлика перед Кальцоляри. Те, которые распространяют мнение о чопорности провинциальных балов, те или клевещут на провинцию, или не знают сами, о чем говорят и пишут. Да, они не видали тех подмигиваний и улыбок, которые пересылаются от одного конца залы в другой, они не слыхали тех веселых покрякиваний, которыми сосед соседу выражает свою мысль. Что же касается до того, что на провинциальных балах царствует чинопочитание, то это и не может быть иначе: чинопочитание существует в природе, а потому нет резона не быть ему и на балах.
В самых дверях зала я встретился с Сидором Петровичем и с первого же взгляда убедился, что предприятие нашего почтенного начальника края совершенно не удалось.
— Скажите, пожалуйста, что это с вашим префектом сделалось? совсем, что ли, он голову потерял? — обратился ко мне этот ретроград.
Сидор Петрович в шутку называл всех вообще губернаторов «префектами», ибо стоял за self-government,[96] а централизацию признавал вредным порождением наплыва французских демократических идей. С другой стороны, Эмманюель Иваныч называл всех губернаторов «пашами», потому что был сторонником самой строгой административной централизации и находил, что наше губернское учреждение есть горький плод нашей древней азиятской распущенности.
— Разве что-нибудь случилось? — спросил я.
— Чего «случилось»! Он, кажется, вознамерился нынче потешать публику увеселительным представлением! Вообразите:
ведь он выдумал сводить меня с нашим доморощенным Лафайетом… да ведь так и толкает, так и толкает! А тут ему сдуру Лампадников взялся помогать: тот Лафайета на меня толкает — чуть было носы нам не разбили! Изволите видеть, это у них называется примирять враждующие стороны!
— Вероятно, однако ж, его превосходительство имел при этом в виду какую-нибудь благонамеренную цель…
— Да черт его дери с его благонамеренными целями! да какое нам дело до его дурацких целей!
— Однако ж согласитесь сами, Сидор Петрович, его превосходительство, как начальник края…
— Нет, да вы представьте себе: ведь так и толкает! так и толкает! «Позвольте, господин префект, — говорю я ему, — разве в ваших instructions[97] написано, чтоб толкаться? Да вы за маленького, что ли, или за вашего adjoint или substitut[98] меня принимаете?» Так ведь нет, не унялся: щекотит у меня под мышками, да и полно! Насилу ведь освободился!
— Ах, как это неприятно! Куда ж вы теперь?
— Домой, батюшка, домой, и с этой минуты на все эти bals de la préfecture[99] ни шагу! Нет, да каков, однако? Щекотаться выдумал!
— Послушайте, Сидор Петрович, ваш отъезд может глубоко огорчить начальника края… Конечно, я советовать вам не смею, но с своей стороны, полагал бы, что благоразумное снисхождение и, так сказать, покорность воле начальства…
Но я не успел кончить, потому что Сидор Петрович как-то странно обозрел меня с ног до головы и тотчас же начал спускаться по лестнице. «Эге! — подумал я, — да какой же ты ретроград! Ты, брат, либерал, да еще какой — в нос бросится!»
Между тем в кабинете его превосходительства разыгрывалась другая история. Начальник края стоял посреди комнаты совершенно растрепанный и застенчиво выслушивал заносчивые речи Эмманюеля Иваныча. Гости сжались и притаились; некоторые изъявили явное намерение улизнуть, другие попрятались к стороне, но ни один не пикнул. Среди этой всеобщей тишины привольно было раздаваться громкому голосу нашего либерала.