Но я не успел кончить, потому что Сидор Петрович как-то странно обозрел меня с ног до головы и тотчас же начал спускаться по лестнице. «Эге! — подумал я, — да какой же ты ретроград! Ты, брат, либерал, да еще какой — в нос бросится!»
Между тем в кабинете его превосходительства разыгрывалась другая история. Начальник края стоял посреди комнаты совершенно растрепанный и застенчиво выслушивал заносчивые речи Эмманюеля Иваныча. Гости сжались и притаились; некоторые изъявили явное намерение улизнуть, другие попрятались к стороне, но ни один не пикнул. Среди этой всеобщей тишины привольно было раздаваться громкому голосу нашего либерала.
— Вы обязаны были, государь мой, — кричал он, — предварительно осведомиться, приятно ли будет мне… да, мне! а не подмигивать какому-нибудь башибузуку Лампадникову толкаться!
— Эмманюель Иваныч! поверьте, я никак не думал, чтоб вы так горячо приняли такое действие, которое, в сущности, заключало в себе лишь желание примирить двух благонамеренных сограждан и…
— Я, государь мой, ни с кем не ссорился! Я имею свои политические убеждения, а Сидор Петрович — свои! Мы можем оспаривать друг друга, мы можем даже враждовать, но толкать себя никому не позволим! Jeu de mains — jeu de vilains;[100] время пашей прошло безвозвратно, государь мой! Вы должны бы более других помнить и понимать, что мы живем в цивилизованном государстве, которое некогда имело во главе своей блаженной памяти государя императора Петра Великого и которое мы имеем честь и счастье называть своим отечеством!
— Но поверьте…
— Извините, мне здесь не место!
Сказав эти слова, Эмманюель Иваныч вышел, гордо потрясая головой. Зрители мгновенно вышли из оцепенения и зажужжали, как шмели в рою. Все до одного выражали непритворное соболезнование о нашем добром начальнике, который за свое усердие и благонамеренность вознагражден столь пакостным образом. Но начальник стоял бледный, приложив палец к носу, и как бы в забытьи повторял:
— Стало быть, толкаться нельзя… славно!
— Мое почтение, ваше превосходительство! — сказал я, подходя к нему.
— Здравствуйте! Вы слышали, что он говорил?
— Отчасти, ваше превосходительство; я пришел уж на самом кончике…
— Да, у него отличный дар слова! я всегда это утверждал и теперь утверждаю! Тот… Сидор… тот ничего! Поболтал-поболтал руками — и дело с концом! А этот… орел!
Я смутился; я уже надеялся, что во второй раз буду свидетелем умственного расстройства.
— Он говорит, что толкаться не следует — это так! — продолжал между тем начальник края, — но разве я толкался? Я просто хотел их свести… я просто желал, чтоб общество наше не помрачалось…
— Несомненно, что цель вашего превосходительства была самая благонамеренная…
— Не правда ли? Ведь я имел не только право, но и обязанность так поступить? Ведь мое назначение какое? Мое назначение быть миротворцем, мое назначение улаживать, соединять, предотвращать… а он говорит, что я толкаюсь!
Но хотя мы все хором спешили подтвердить, что сводить людей еще не значит толкаться, гармония была уже нарушена. Губернатор повесил нос, губернаторша бросала окрест беспокойные взоры, губернаторские demoiselles, танцуя, болтали руками, что случалось с ними лишь тогда, когда их волновали политические соображения.
— Я бы этого старого Манюшку (презрительное от «Эмманюель») за ногн повесил! Просто всю картину испакостил, подлец! — шепнул мне на ухо тот самый Лампадников, который помогал начальнику края примирять враждующие стороны.
— Я просто не знаю, что делать! — нашептывал мне с другой стороны начальник края, — управление губернией сделалось решительно невозможным!
— Я полагаю, ваше превосходительство…
— Вот вы увидите, что они на предстоящих выборах наделают!
— Я полагаю, ваше превосходительство, что относительно этих обывателей надлежит быть строже! — осмелился заметить я, возмущенный всем мною виденным и слышанным, — необходимо, чтоб они всегда чувствовали руку над собой…
— Нельзя, mon cher! — отвечал он мне решительно, — зайдите ко мне завтра утром, и я объясню вам подробно, où nous en sommes![101]
— N’est-ce pas quel esclandre? — обратилась ко мне губернаторша, — ces vieux grigous qui se donnent des airs![102]
— Ах, матушка! — прервал ее губернатор.
— Да помилуй, Nicolas!
— Ах, матушка! — вновь настаивал губернатор.
— Папасецка! ты, навейное, этих гьюбиянов в тюйму посадишь? — сказала старшая губернаторская demoiselle, подлетевшая к нам в эту минуту и имевшая обыкновение при посторонних картавить, как маленький ребенок.
— Ах, матушка! — опять возразил губернатор.
Губернаторша и ее demoiselle спешили удалиться, потому что по опыту знали, что когда губернатор начнет говорить: «Ах, матушка!», то из него уж ничего, кроме этих слов, и не выбьешь. В этом отношении он несколько походил на попугая; бывало, вдруг нападет на него стих говорить: «Нельзя-с» — ну, целый день и говорит «нельзя-с»; в другой раз вздумает говорить: «Закона нет» — так и пойдет на целый день «нет закона». До такой степени зарапортуется, что даже когда докладывают, что кушанье подано, он все-таки кричит: «Нет закона!» — Ах, Nicolas, какой ты рассеянный! — заметит, бывало, губернаторша.
— Ах, матушка! — возразит губернатор и с этой минуты вместо «нет закона» почнет пилить: «Ах, матушка!»
Надо сознаться, что с непривычки это крайне затрудняет сношения с нашим начальником края, а незнакомых с его обычаями повергает даже в крайнее изумление. Я помню, один эстляндский барон, приехавший из-за двести верст жаловаться, что у него из грунтового сарая две вишни украли, даже страшно оскорбился, когда начальник губернии, вместо всякой резолюции, сказал ему: «Ах, матушка!» — и чуть ли даже не хотел довести об этом до сведения высшего начальства.
— На что это похоже! — сказывал он мне, — у него ищут правосудия, а он: «Ах, матушка!»
Но когда присмотришься к людям, когда поймешь, что все это от незлобивости происходит, тогда все сделается ясно, и в сношениях никакой помехи происходить не будет.
Вдруг по зале пронесся зловещий шепот. Пьер Уколкин, цвет и надежда нашей молодежи, весь взволнованный, переходил от одного гостя к другому и таинственно передавал какую-то новость. «Телеграфическая депеша! телеграфическая депеша!» — слышалось всюду, и внезапно, вопреки всем приличиям, по углам образовались кружки, так что губернаторское семейство осталось совершенно одиноким посредине залы.
— Да что там такое? — спросил меня губернатор, встревоженный горьким предчувствием.
Губернаторша озиралась во все стороны, губернаторские demoiselles с изумлением смотрели на мать, как бы говоря: maman! maman! да что ж мы не танцуем!
— Господа! ваше поведение крайне изумляет его превосходительство, — сказал я, подходя к той группе, в которой ораторствовал Пьер Уколкин.
— Шт… le gouverneur est flambé![103] — отвечал Уколкин.
Я не понял: я все еще думал, что речь идет об этой поганой истории между Сидором Петровичем и Эмманюелем Иванычем, и поспешил выразить все мое изумление.
— Mais non, il ne s’agit pas de cela! — шепотом сказал мне Уколкин, — je vous dis que le gouverneur est flambé![104]
В глазах у меня завертелись зеленые кружки. С одной стороны: «бедный старик!» — с другой стороны: «черт возьми, нельзя ли как-нибудь мне на его место!» — все это странным образом перемешалось в моей голове. Во всяком случае, я был крайне смущен, ибо на мне лежала тяжкая обязанность предуведомить обо всем губернатора. К счастью, ее добровольно принял на себя Лампадников.
— Ваше превосходительство! — сказал он, — в древности знаменитейшие философы, будучи настигаемы ударами судьбы, венчали себя розами…
Кругом оратора мало-помалу образовалась толпа.
— Ваше превосходительство! от лица всего общества принимаю смелость выразить вам наше соболезнование! — вмешался Пьер Уколкин.
Губернатор все еще хлопал глазами.
— Vous n’êtes plus gouverneur![105] — шепнул я ему на ухо.
Губернатор не изумился, не заплакал и не закричал. Он только инстинктивно расшаркался и сказал:
— Честь имею поздравить!
— Mais qu’est-ce que c’est donc cela? mais qu’est-ce qu’ils ont, Nicolas?[106] — приступала губернаторша.
— Честь имею поздравить! — повторил губернатор.
— Mais dites donc! mais dites donc![107]
— Честь имею поздравить! — неизменно отзывался губернатор на все приставания.
Легко можно представить себе, в какое положение были поставлены присутствующие! Ясно, что танцы должны были прерваться, ясно, что ужин… При этой мысли волосы мои встали дыбом.
«Да ведь Лампадников говорит, что в древности философы венчались розами, — думал я, — стало быть…»
Но скоро сомнения мои рассеялись окончательно. Я собственными глазами увидел, как гости один за другим брались за шляпы и незаметно исчезали.
— Какая неблагодарность! — шептала губернаторша, не объясняя, однако ж, к кому относятся ее слова.
— Честь имею поздравить! — отозвался губернатор, — а впрочем… увенчаем себя розами, как говорит Лампадников! Эй, человек! шампанского!
Но зала была пуста.
— Честь имею поздравить! — в последний раз уныло повторил начальник края.
«Кумир развенчанный все бог!» — не без иронии подумал я, надевая калоши, — однако поужинать так-таки и не удалось!
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Итак, мы не завтракаем, не обедаем и не ужинаем. Хотя я сам отчасти делаю то же самое, но порою, когда голод уже слишком настоятельно дает себя чувствовать, в голову мою невольно закрадывается сомнение, действительно ли мы правы, поступая столь самоубийственным образом?
Действительно ли нам угрожает опасность?
Действительно ли мир погибает под гнетом новых идей, утопает в разврате реформ и преобразований?
Действительно ли в воздухе пахнет фиалками, а не скотным двором?
Оглядываюсь кругом себя — и с удовольствием примечаю, что все обстоит благополучно. Те же попечения, та же ревнивая заботливость о благе обывателей, те же благонамеренные усилия, направленные к водворению между ними нравственности и смиренномудрия. Правда, что появилось множество неслыханных прежде промышленных обществ, но действия их ограничивались доселе только невыдачею дивиденда простодушным акционерам. Правда, что появилось множество разнообразнейших комиссий и комитетов, которые как будто намереваются перевернуть вверх дном вселенную, но действия их доселе даже и не ограничивались, а как-то лезли все вширь да вглубь да ввысь, так что вряд ли когда-нибудь и насладишься плодами их. Правда, что заварилась какая-то каша насчет трезвости, устности и гласности, но каша так и осталась кашею. Правда, что старики вымирают или кротко стушевываются, но молодые, которые взлезают на упраздненные места, отнюдь их не хуже. В них тот же запах, тот же вкус, та же закваска. Собственно, отечество нисколько от того не теряет.
Скажу более: отечество даже много выигрывает.
Мы, старики, смотрели на божий мир слишком простодушно; мы не строили систем, не добивались принципов; мы жили и действовали сплеча. Решаясь на что-либо, мы справлялись только о том, так ли было поступаемо в подобных случаях прежде; но почему поступалось именно так, а не иначе, почему Петр всегда оказывался правым, а Иван всегда виноватым, почему добродетель и смирение служат украшением простолюдинов, а пороки и непокорливость, не украшая их, служат лишь к огорчению начальства — все эти вопросы, вся эта философия жизни ускользала от нас. Мы благодетельствовали единственно по доброте сердца, и если были у нас под руками рецепты на различные административные случаи, то это были рецепты, механически списанные из домашнего лечебника, без исследования причины целительности их свойств. Напротив того, молодое поколение успело привести все это в ясность, и там, где мы говорили: «Видно, так богу угодно», — сумели доискаться до системы, а там, где мы говорили: «Сам черт не разберет», — дорылись до принципов. Таким образом, хотя сущность осталась та же, что и прежде, но Иван уже знает, почему он должен оставаться виноватым, а простолюдины не оставлены в неведении насчет того, что именно должно считаться их украшением и что посрамлением. Ясно, что жизнь сделалась несравненно более приятною.
Конечно, наш милый полковник Стопашовский и грек Лампурдос справедливо выразились, что без системы нельзя, но они ошиблись, сказав, что именно в настоящее время мы живем без системы. Удостоверяю их, что никогда «система» не сказывалась столь настоятельно, как в настоящую минуту. Прежние системы были не что иное, как младенческий лепет перед теми, которые воздвигаются ныне. Легко выговорить: мы масоны! но не легко доказать это. Разумеется, нельзя отрицать, что в полковнике, как и во всех нас, было нечто масонское, но это было масонство, если позволено так выразиться, нелепое, носящее на себе признаки галиматьи. Спрашиваю полковника: имел ли он таинственные совещания насчет постепенного и неторопливого развития человечества с другими масонами-полковниками? Был ли составлен у них руководящий кодекс чернокнижия? Усматривали ли они связь явлений, чувствовали ли необходимость дисциплины, и не действовали ли единственно в силу личных ощущений? На все эти вопросы он сам, конечно, не дает иного ответа, кроме отрицательного: скажите же на милость, какая тут может быть система?
Я не говорю уже о том, что у каждого из нас, старых масонов, были правители канцелярий и секретари, которые также в своем роде были масонами; важнее всего то, что мы не имели понятия о том, что такое дисциплина, что такое корпорация. Мы думали, что всякий из нас может дуть в свою дудку, как ему угодно; мы свободно якшались с суетными и непосвященными; мы охотно прохаживались с ними по хересам, отнюдь не подозревая, что это общение приучает их смотреть на нас как на простых смертных и поселяет в них вредную мысль о возможности кормить нас со временем подзатыльниками. Напротив того, истинный масон всегда живет особняком и сохраняет гордую неприступность; подобно идолу, он стоит где-нибудь в углу, одетый сумраком; жрецы (правители канцелярий) сметают с него пыль, а обыватели только кадят и славословят — и ничего более.
Истинные масоны только теперь нарождаются на Руси и, надо отдать им справедливость, понимают свое дело отлично. Несмотря на молодость и неопытность, они сразу постигли, что галиматья, взятая сама по себе, есть вещь отличная и что вся штука заключается в том, чтоб возвести ее в перл создания. Вот они и возводят; собирают воедино разрозненные клочки, сдабривают их принципом законности, подправляют и упрощают принципом формальности, освещают принципом неприступности и наконец скрепляют все это особою меркуриально-административною подболткою. Какое выходит из этого кушанье, про то знают обыватели. Что нового произошло? — Ничего.
Какие вторглись в нашу жизнь новые идеи? — Никакие.
Какие такие реформы гложут нас и заставляют ежечасно бледнеть? — Никакие.
Итак, галиматья осталась, но галиматья, возведенная в перл создания. Отчего же мы испугались, отчего потеряли аппетит, составлявший доселе лучшее украшение нашей жизни? Я вам скажу — отчего.
Несмотря на дряхлость и истощение сил, мы желаем жить. «Послужил бы, ей-богу, еще послужил бы!» — повторяем мы беспрерывно: до такой степени слова «жить» и «служить» сделались в понятиях наших синонимами. Привыкнув действовать всегда во имя личных ощущений, мы и на все происходящее в мире смотрим в силу этих же ощущений. Если бы мир разрушался, но нас это разрушение не коснулось, — мы не почувствовали бы его, мы не ощутили бы ни озлобления, ни негодования. Но худо то, что мир стоит, а мы разрушаемся. Это мы уже считаем дерзостью, и на все, что не валится кругом нас, смотрим как на посягателей, отнимающих наши лакомые куски. Отсюда стоны, раздирающие воздух, отсюда вопли о вторжении новых идей, угрожающих будто бы смертью старым порядкам.
История эта не новая. Всякий раз, как какой-нибудь Иван Петрович сходит с деятельного поприща и на смену его является Петр Иваныч, мы уже трясемся и надсаживаем себе грудь, крича, что послезавтра имеет быть революция. Кто нашептывает нам эту мысль, кто внушает нам такое обидное мнение о Петре Иваныче — мы и сами затруднились бы объяснить это, но несомненно, что явление это повторяется без ошибки каждый раз, как на горизонте восходит новое светило. Нам и в голову не приходит, что светило это вовсе даже не светило, а просто-напросто новый милостивец, что ни сущность дел, ни течение их нимало от того не изменяются и что вся штука ограничивается тем, что на место Ивана Петровича, покровительствовавшего многочисленной династии Трифонычей, поступил Петр Иваныч, покровительствующий не менее многочисленной династии Сидорычей. А кто же и в какие времена мог уловить политические признаки, характеризующие эти две разновидности?
Трифонычи сменяют Сидорычей, Сидорычи сменяют Трифонычей — вот, благодарение богу, все политические перевороты, возможные в нашем любезном отечестве. Если такая перетасовка королей и валетов может назваться революцией, то, конечно, нельзя не согласиться, что она совершается и на наших глазах. Пожалуй, можно сказать даже, что в настоящее время она совершается сугубо, потому что на место старых и простых Трифонычей поступили Трифонычи молодые, сугубые, махровые.
Но вопрос не в этом; вопрос в том, следует ли из этой перетасовки заключать, что на том месте, где ныне стоит любезное отечество, будет завтра дыра? Следует ли полагать, что те куски, которые нынче, по естественному ходу вещей, попадают нам в рот, с завтрашнего дня начнут попадать в рот Иванушкам? — Отнюдь! Напротив того, я даже уверен, что благодаря усугубленной деятельности нео-Трифонычей, у нас будет со временем не одно, а полтора отечества, и что в наши рты попадут даже те куски, которые, по всем правам, следовали бы Иванушкам…