— «Стрега», — сказал Роуклифф, кивая, — очень быстро выходит из моего организма. Думаю, раз уж мы тут, еще ее выпьем. Или литр-другой фраскати.
— Мне надо вернуться. Может, ей уже лучше. Может, гадает, куда я девался.
— Спешить некуда. Знаете, новобрачная и должна ждать. Должна лежать на прохладных простынях с ароматом лаванды, пока муж напивается до импотенции. Ночь Тоби, знаете. Так обычно говорят. В честь Товии из апокрифов. Пошли, Эндерби. Я одинок. Брат поэт одинок. И я вам кое-что расскажу.
— О Весте?
— О нет. Гораздо интересней. О вас и о вашей поэтической судьбе.
И они вошли в заведеньице. Там было темно и тепло. Стены с псевдоэтрусской вульгарной мозаикой: пляшущие мужчины и женщины в профиль; стеклянные кувшины с вином, высокие мутные стаканы. Старик эпохи Виктора-Эммануила посасывал пышный ус; два мошенника с искренним взором, круглыми физиономиями и, несмотря на жару, в пальто, мошеннически перешептывались друг с другом. Шамкавшая старуха, с усилием совершавшая каждый шаг, принесла литр мочи двум английским поэтам.
— Salute, — сказал Роуклифф. Содрогнулся при первом глотке, второй пошел лучше. — Скажите, Эндерби, — попросил он, — сколько лет вы мне дали бы?
— Лет? О, около пятидесяти.
— Пятьдесят два. А когда, по-вашему, я писать перестал?
— Я не знал, что перестали.
— О, давно, давным-давно. Эндерби, я ни строчки не написал с двадцати семи лет. Удивляетесь, да? Но писать стихи очень трудно, Эндерби, очень-очень трудно. Писать стихи после тридцати способны только те, кто выдерживает конкуренцию, понимаете, в еженедельных газетах. Можно, конечно, добавить парней с обезьяньими железами, в том числе Йейтса, только это игры не делает, клянусь богом. Величайший поэт-старик нашего времени, богом клянусь, — чертов Воронов. А мы, остальные? Драматических поэтов больше нет, Эндерби, и, ха-ха, безусловно, поэтов эпических. Значит, все мы — лирические поэты, а долго ли длится лирический порыв? Вообще нисколько, мой мальчик, максимум десять лет, черт возьми. Знаете, не случайно все в молодости поумирали, главным образом почему-то в Средиземноморье. Дилан, конечно, в Америке умер, только, если подумать, Атлантика — то же Средиземноморье. Я хочу сказать, если подумать, американская цивилизация типа приморской, совсем не речная. — Роуклифф покачал головой пьяным жестом: фраскати разбудило заснувшую «Стрегу». — Я хочу сказать, Эндерби, что вам дьявольски повезло вообще писать стихи в таком возрасте… сколько вам?
— Сорок пять.
— В сорок пять лет. Я хочу сказать, вы чего сейчас ждете? А? — Он позволил фраскати снова лениво набулькаться к себе в стакан. Снаружи пылал и струился дневной римский свет. — Не обманывайтесь, милый мальчик, насчет длинных повествовательных поэм, черт их побери, пьес и прочей белиберды. Вы — лирический поэт, а лирическому дару приходит пора умереть. Как знать? Может, он уже умер. — Роуклифф прищурился на Эндерби над стеклянной флягой фраскати, которая плыла и плясала у него в руке. — Не ждите больше озарений, внезапно снизошедшего безумного вдохновения, Эндерби. Тот стишок, что во всех антологиях, единственный, которым я живу и собираюсь жить дальше, был написан в двадцать один год одному моему дружку, понимаете, Эндерби. Молодость. Единственная стоящая вещь. — Он печально кивнул. Простой символ юности, как в кино, дал оркестровое сопровождение его словам, мелькнув мимо на улице, — девушка-римлянка с высоко поднятой головой, черными волосами и дымчатыми бакенбардами; грудь вздернута, водянисто-текучая талия вроде ляжек животных у Гарри Плафмена. — Да, да, — подтвердил Роуклифф, — молодость. — Выпил фраскати, вздохнул. — Вы не чуете, Эндерби, что ваш дар умирает? Знаете, этот дар присущ юности и ничем не обязан ни опыту, ни знаниям. Фактически, атлетический дар, спортивный. — Он открыл перед Эндерби рот, демонстрируя кривые зубы разного цвета. — Что вы будете делать, Эндерби, что будете делать? Конечно, для мира все это ничто. Если бы мир пришел и услышал, как мы оплакиваем смерть лирического дара Эндерби, то принял бы нас не просто за сумасшедших. Он подумал бы, Эндерби, будто мы, Эндерби, — он подался вперед, зашипел, — на самом деле о чем-то другом говорим под невинным прикрытием. Может быть, счел бы нас коммунистами.
— А, — сказал Эндерби, испуганный призраком приближавшейся импотенции, может, даже уже наступившей, — вы что делаете?
— Я? — Роуклифф опять выпил. Плечи его спазматически дергались, перемалывали воздух, как спагетти. — Я, Эндерби, разбавлением занимаюсь. Большой мастер. В чистом виде больше ничего не получишь. Вот вопрос: живем мы или частично живем? Или, — сказал он, — может быть, — неожиданно заморгал в убийственном свете перед щелкающими камерами, вскочил во весь рост, отпрянул к стене, как к утесу, вытянул тощие руки, со страшным лицом, — умираем? — Потом рухнул на стол на манер голливудского любителя абсента, но никто из римлян не обратил никакого внимания.
4
— Ну, — сказала Веста, — что же это вы делаете, что себе думаете? И где это вы были? — Эндерби себя чувствовал как бы провинившимся пасынком — единственное ему реально известное чувство, — глядел на нее, повесив голову. Она была великолепна в платье цвета бледно-желтого нарцисса с широкой юбкой, с блестящими гладкими волосами цвета пенни, с летне-медовой кожей, вновь здоровая, глаза зеленые, широкие, грозные; в высшей степени великолепная и желанная женщина. Эндерби сел и пробормотал:
— Понимаете, это все Роуклифф.
Она скрестила обнаженные руки.
— Вы же знаете Роуклиффа, — мямлил Эндерби и добавил в смиренной попытке смягчить преступление из преступлений: — Он во всех антологиях.
— Скорей всего, во всех барах, если я что-нибудь знаю про Роуклиффа. И вы с ним. Честно предупреждаю вас, Харри. Держитесь подальше от таких, как Роуклифф. Так или иначе, что он делает в Риме? Все это звучит для меня подозрительно. Что он вам говорил? Что рассказывал?
— Сказал, лирический поэт все равно что автогонщик; что вы снизошли до брака со мной для того только, чтоб упоминаться во всех биографиях, разделить мою вечную славу и почести; сказал, мой поэтический дар умирает, и что я после этого буду делать. Потом отключился, пришлось помогать выносить его, и от этого мне очень пить захотелось. Потом долго не мог такси поймать, не мог вспомнить названье отеля. И поэтому опоздал. Но, — заметил Эндерби, — вы ведь не говорили, когда возвращаться. Правда? Вообще ничего не сказали.
— Вы отправились с аккредитива деньги получить, — напомнила Веста. — Должны были здесь оставаться, со мной. Прекрасное начало медового месяца, шляться с такими, как Роуклифф, пить и выслушивать ложь о жене.
— Почему ложь?
— Этот мужчина прирожденный лжец. Все время пытается делать мне пассы.
— Когда? Откуда вы его знаете?
— Ох, он был каким-то там журналистом, — объяснила Веста. — Вечно всем мешал да болтался вокруг. Может быть, здесь с кино связан, просто рядом толчется. Смотрите, — очень сурово предупредила она, — впредь без меня никуда не ходите, понятно? Вы просто не знаете света и слишком наивны для жизни. Мое дело за вами присматривать, нести за вас ответственность.
— А мое? — спросил Эндерби.
Она чуть улыбнулась. Бутылка фраскати, заметил Эндерби, оставленная им в спальне на три четверти полной, теперь опустела. Веста безусловно поправилась. На улице стоял мягкий ранний римский вечер.
— Что сейчас будем делать? — спросил Эндерби.
— Пойдем поедим.
— Рановато немножечко, правда? Не считаете, что надо выпить чуточку перед едой?
— Вы достаточно выпили.
— Ну, — сказал Эндерби, вновь взглянув на пустую бутылку фраскати, — вы и сами неплохо заправились. Да еще на голодный желудок.
— Ох, я внизу пиццу заказывала и пару клубных сандвичей[76], — призналась Веста. — С голоду умирала. И сейчас умираю. — Вытащила из гардероба накидку цвета бледно-желтого нарцисса, прикрыть голые плечи от вечерней прохлады или от итальянской похоти. Она распаковала вещи, заметил Эндерби; плохо ей было очень недолго. Они вышли из спальни, спустились по лестнице, не доверяя хрупкому филигранному очарованию лифта. В коридорах, в вестибюле отеля мужчины откровенно восхищались Вестой. Щипачи за попку, вдруг понял Эндерби, все итальянцы — щипачи за попку, чтоб их разразило; вставала проблема. Наверно, в такой отсталой стране до сих пор бывают дуэли по вопросам чести? Эндерби шел по виа Национале, отставая от Весты на шаг, кисло улыбаясь рекламным щитам на фонарных столбах. Неприятностей не хотелось. Он никогда раньше не понимал, какую ответственность накладывает жена.
— Мне говорили, — сказала Веста, — есть одно заведеньице на виа Торино. Харри, чего вы отстаете? Дурака не валяйте, на вас люди смотрят.
Эндерби подскочил к ней сбоку, но тайком от нее прикрывал на ходу ее зад ладонью, установленной в шести дюймах, как бы греющейся у огня.
— Кто говорил?
— Джиллиан Фробишер.
— Эта самая женщина, — объявил Эндерби, — чуть не убила меня своим сюрпризом из спагетти.
— Вы сами виноваты. Тут направо.
Ресторан был полон мутных зеркал, сильного запаха подвальной сырости и очень старых хлебных крошек. Официант с сизыми впалыми щеками доверия не внушал, украдкой пытаясь заглянуть в decolletage[77] Весты. Эндерби недоумевал, почему итальянскую кухню окружает такой ореол славы. В конечном счете она сводится к немногочисленным алломорфным формам пасты и нескольким соусам; единственное мясо в Италии — телятина. Тем не менее Эндерби прочел «говяжий бифстек» и заказал со слабой надеждой. Изголодавшаяся Веста уминала минестроне, тарелку равиоли, какое-то месиво из спагетти, макала листья артишоков в масляный уксус. Эндерби начал разогреваться после пол-литра фраскати, когда прибыл мнимый бифштекс. Белый, тоненький, на холодной тарелке.
— Questo é vitello[78], — сказал официанту Эндерби, который до жизни с Вестой довольствовался жуткой похлебкой и зачерпывал ложкой из банки с джемом, теперь же смотрел на бифштекс с неумолимым гневом гастронома.
— Si, é vitello, signore[79].
— Я бифштекс заказывал, — вскричал разъяренный Эндерби, неотесанный англичанин за границей, — а не какую-нибудь недоделанную телятину. Да и телятина пережарена, — добавил он с поэтической заботливостью о точности выражений. — Пусть придет управляющий.
— Ну-ка, Харри, — одернула его Веста. — Хватит нам на один день скандалов, правда? Видите, на вас люди смотрят. — Вокруг с выпученными глазами рубали едоки-римляне, самозабвенно болтая друг с другом. Эндерби они игнорировали; видели таких типов раньше. Пришел управляющий, маленький, жирный, с шустрыми черными глазами, тяжело дышавший от подавленного негодованья на Эндерби.
— Я, — сказал Эндерби, — заказал говяжий бифштекс. А это телятина.
— Это одно и то же, — сказал управляющий. — Теленок — корова. И говяжий бифштекс из коровы. Значит, говядина — это телятина.
— Вы, — сказал Эндерби, разъяренный силлогизмом, — пытаетесь меня учить, что бифштекс, а что нет? Пытаетесь научить меня правильным выражениям на моем собственном языке, черт возьми?
— Харри, что за выражения, что за выражения, — неуместно заметила Веста.
— Да, на моем собственном языке, черт возьми! — вскричал Эндерби. — Он думает, будто владеет им лучше меня. И вы собираетесь за него заступаться?
— Все правильно, — заявил управляющий. — Не ешьте, но все равно платите. Заказали — платите.
Эндерби встал и сказал:
— О нет. О, в высшей степени определенно нет, будь я проклят. — Глянул сверху вниз на Весту, перед которой стоял замороженный забальоне. — Я не стану платить, — сказал он, — за то, чего не заказывал, а если я чего не заказывал, так вот этой мертво-бледной апологии. Пойду поем в другом месте.
— Харри, — приказала она, — сядьте. Ешьте, что дают. — И капризно поковыряла ложечкой в стакане с забальоне. — Не устраивайте такого шума из ничего.
— Не люблю бросать деньги на ветер, — заявил Эндерби, — и не люблю сносить оскорбления от иностранцев.
— Это вы иностранец, — заметила Веста. — Сядьте сейчас же.
Эндерби раздражительно сел. Управляющий ухмыльнулся с триумфом иностранца, собрался уйти, разрешив глупый спор; в любом случае мясо было телятиной, нечего спорить. Эндерби, видя ухмылку, вновь встал, сильней разозлился.
— Не сяду, черт возьми, — сказал он, — и он знает, что может сделать вот с этой вот дрянью. Если вы остаетесь, я — нет.
В глазах Весты одно выражение быстро сменялось другим, вроде переставляемых кондуктором табличек с автобусным номером.
— Ладно, милый, — сказала она. — Дайте денег за обед расплатиться. Встретимся через пятнадцать минут в открытом кафе.
— Где?
— На пьяцца ди как-ее-там, — сказала она, ткнув пальцем.
— Република, — услужливо подсказал официант.
— Не суйте свой чертов нос, — сказал Эндерби. — Ну, хорошо. Там встретимся. — И оставил крупную банкноту в несколько тысяч или миллионов лир. С лицевой стороны бумажки на него с немым призывом поглядывала какая-то аллегорическая дама.
Через пятнадцать минут Эндерби сидел и мрачно глазел на подсвеченный разноцветный фонтан, наблюдая за «веспами», «фиатами» и серьезными толпами, почти прикончив бутылку фраскати. Ее подали теплой; пришлось ему заметить официанту на террасе:
— Non freddo[80].
Официант подтвердил, что бутылка non freddo, и с улыбкой ушел. Теперь бутылка стала еще менее freddo, чем когда-либо. Вечер стоял теплый. Эндерби внезапно почувствовал сильную тоску по старой жизни с заваренным чаем, поэзией в сортире, сексом с помощью онанизма. Потом, чуть не разревевшись, понял, что ведет себя по-ребячески. Все правильно, мужчина должен жениться, проводить медовый месяц средь римских фонтанов; он должен хотеть повзрослеть. Но Роуклифф что-то сказал о поэзии — дар юный и, значит, незрелый, сродни дарам скорости и боевой готовности, превращающим мужчину в автогонщика. Неужели этот дар уже его покинул, продержавшись, наверное, дольше положенного? Если так, тогда что он, Эндерби, такое, чем станет?
Явилась Веста, образец красоты из «Вога» на фоне залитых светом фонтанов. Польщенный и неожиданно возгордившийся Эндерби встал. Она села и говорит:
— Мне там было по-настоящему стыдно за вас. Абсолютно неприличное поведение. Естественно, я ваш заказ оплатила. Ненавижу мелкие стычки из-за денег.
— Деньги мои, — напомнил Эндерби. — Не надо было вам этого делать.
— Ладно, деньги ваши. Только прошу вас помнить о моем достоинстве. Я не позволю ни вам, никакому другому мужчине дурой меня выставлять. — И смягчилась. — Ох, Харри, как вы могли, как вы могли так поступить? Да еще в первый день медового месяца. Ох, Харри, как вы меня расстроили.
— Вина выпейте, — предложил Эндерби. Официант склонился с римской ухмылкой, бросив смелый восторженный взгляд на синьору. — Последняя, — заявил Эндерби, — дьявольски caldo[81]. На этот раз я хочу freddo, ясно? Freddo, черт побери. — Официант удалился, косясь и ухмыляясь. — До чего ненавижу этот проклятый город! — сказал Эндерби, неожиданно задрожав. Веста тихонько захныкала. — В чем дело? — спросил он.
— Ох, я думала, все будет по-другому. Думала, вы другим будете. — Она вдруг окостенела, глядя прямо перед собой, будто бы в ожидании какого-то психического явления. Эндерби смотрел на нее открыв рот. Ее рот тоже открылся, как рот спиритического медиума, и издал нечто вроде приветствия краснокожих индейцев, «смотри»:
— Эээээииии.
Эндерби слушал в молчаливом недоумении, открыв рот еще шире. Это была отрыжка.
— Ох, — сказала она, — извините. Что я могла поделать, правда, ничего.
— Да ладно, — милостиво сказал Эндерби. — Всегда можно извиниться.
Барррррп.
— Извините, пожалуйста, правда, — извинилась Веста. — Знаете, кажется, я не слишком-то хорошо себя чувствую. Наверно, от смены еды. — Роррррп. Аууууу.
— Не хотите вернуться в отель? — с готовностью спросил Эндерби.
— Наверно, придется. Борррффф. Какой неудачный день, правда?
— Ночь Тоби, — с облегчением сказал Эндерби. — Как у Товии из апокрифов. — И взял ее под руку.
Глава 2
1
— Пьяцца Сан-Пьетро, — сказал гид. — Площадь Святого Петра. — Это был молодой римлянин, стриженный ежиком, дерзкий, смело поглядывавший на дам. — Пляс Сен-Пьер. Санкт-Петер пляц. — Вульгарно, решил Эндерби. Претенциозно. Гид заметил кислую мину Эндерби, заметил, что не произвел на него впечатления. — Плаза Сан-Педро, — сказал он, бросив козырную карту.
Это была настоящая лихость, и Веста была одета по-настоящему лихо, в бежевое полотно, что-то строгое и дорогое, от Бераньера. Поправлялась она с редкостной силой. Вчера вечером расстроенный желудок нес белиберду, брызжа слюной, точно слабоумный ребенок, даже когда она время от времени засыпала. Эндерби лежал в чистой пижаме, толерантно слушал, видя сквозь прозрачную чистую, но несоблазнительную ночную рубашку стройную спину и бедра, вздымавшиеся время от времени от подступающих ветров при откинутых покрывалах в связи с теплой ночью. Когда лампа у кровати была выключена, жена стала просто тючком звуков, которые пробуждали у Эндерби слабую ностальгию по временам одиночества. Поэтому он заснул, грезя о кастрюлях с похлебкой, об искусстве стихотворчества и о море. В три тридцать по своим наручным часам с подсветкой (свадебный подарок) проснулся с отчаянно, бешено колотившимся из-за «Стреги» с фраскати сердцем, слыша, как она все так же шипит и изо всех сил грохочет. Однако в девять, проснувшись от прихотливого дорожного движения на виа Национале, он увидел ее у окна за едой.