Основная задача осталась незавершенной. Моргая и щурясь, Эндерби заметил, что спал со вставленными зубами, задумался, куда дел контактные линзы, набрался отваги от утренних красок и вымолвил:
— Не вернетесь ли на какое-то время в постель? Я имею в виду, это на самом деле ваш долг. — Весьма остроумная стихотворная импровизация пришла ему в голову, опровергнув обреченно поднятый палец Роуклиффа; Муза пока еще полностью с ним:
По определению, брачный контракт,
Что б там нотариус ни говорил,
Претворяется в законный акт,
Только подписанный моей ручкою, полной чернил.
Произнести стихи вслух не решился. Как бы там ни было, Веста сказала:
— Я давно уж не сплю. Съела омлет в ресторане, теперь ем завтрак, который заказала для вас. Просто круассаны с джемом и всякие вещи. Слушайте, мы отправляемся на небольшую экскурсию. По-моему, будет забавно. Рим увидим. Собираемся в девять тридцать, лучше поспешите. — Взмахнула билетами во вспышке римского утра, потом как бы хрустнула черствым хлебом. — Не вижу особого энтузиазма. Не желаете Рим увидеть?
— Нет. — Задай прямой вопрос, услышишь прямой ответ.
— Вы называете себя поэтом. Считается, что поэты полны любопытства. Я совсем вас не понимаю.
Как бы там ни было, вот они выходят из автобуса средь бела дня, чтоб осматривать обелиск в Цирке Нерона. Гид, признавший Эндерби испанцем, заискивающе объявил:
— Obelisco del Circo de Nerone[82].
— Si, — сказал незаинтересованный Эндерби. — Слушайте, — обратился он к Весте, — я совсем зажарился. Должен выпить. — Но питаться приходилось лишь плотными блюдами — ворота Пинчио и галерея Боргезе, терраса Пинчио и мавзолей Цезаря Августа, Пантеон, и здание Сената, и Дворец правосудия, и замок Святого Ангела, и виа делла Кончилационе. Эндерби вспомнил, что сказал о Риме великий поэт Клаф[83]: «Хлам», — сказал он.
— Хлам, — процитировал Эндерби.
— Знаете, — сказала Веста, — я абсолютно уверена, вы — мещанин.
— Жаждущий.
— Ладно. Так или иначе, экскурсия почти закончена. — Дня не прошло, как у Эндерби выработался слепой инстинкт относительно питейных заведений, и он повел Весту вниз по улице Примирения. Они вскоре весьма хладнокровно сидели и пили фраскати. Веста вздохнула и изрекла:
— Мир.
Эндерби поперхнулся вином.
— Простите, не понял?
— Этого всем нам хочется, правда? Мира. Мира, порядка. Уверенности, определенности. Успокоенной и примирившейся с порядком души. — Кожа ее была так чиста, молода под широкополой шляпой (тоже из мадридского ателье молодого искусного Бераньера), тело изящно украшено; изысканно раздутые ноздри пышущего жеребца; искренние, но умные зеленые глаза. — Мир, — повторила она и еще раз вздохнула: — Ох.
— Что там было за слово? — переспросил Эндерби.
— Мир.
— Нет, нет, другое, потом.
— А потом ничего. Вам послышалось, Харри, мой мальчик.
— Как вы меня назвали?
— Да что с вами, действительно? Видно, особая магия Рима так странно действует… Вдобавок вы пьете гораздо, гораздо больше, чем в Англии пили.
— Вы желудок мне вылечили, — признал Эндерби. — Открылась возможность принимать любое количество без каких-либо болезнетворных эффектов. Диета, на которую вы меня посадили, безусловно, творит чудеса. — Радостно ей кивнул, налил еще вина из фляги.
Веста казалась слегка раздосадованной, шире раздула ноздри, заметила:
— Я говорю о мире, а вы о желудках.
— Об одном желудке, — уточнил Эндерби. — Поэты говорят о желудках, а редакторы «Фема» о мире. Видимо, справедливое разделение.
— Возможно, нас ждет очень мирная жизнь, — продолжила Веста, — нас с вами. Красивый дом в Суссексе с видом на холмы. Там все дышит миром, правда?
— Вы слишком молоды, чтобы желать мирной жизни, — сказал Эндерби. — Мирная жизнь для старцев.
— Ох, все мы ее желаем, — с жаром возразила Веста. — Знаете, я здесь мир чувствую, в Риме. Такой мир, такой мир.
— Такой кусок мира, — буркнул Эндерби. — Pax Romana[84]. Когда они что-нибудь разоряли, объявляли, что мир пришел. Полная белиберда! Это была вульгарная гадкая цивилизация, которая обрела величие, только прячась под всякими отклонениями. Мир? Да они представления не имели о мире. Бегали облегчаться в тошниловки после дроздов в сиропе с заливными перепелами да приставали к мальчишкам-рабам между сменой блюд. Это знали. Знали катарсис при виде женщин, разрываемых на куски на арене голодными вшивыми львами. Но мира не знали. Если б они успокоились и на тридцать секунд призадумались, услыхали бы множество голосов, объясняющих, что их Империя — распроклятое надувательство. Не говорите мне об этом чертовом pax Romana. — Эндерби хрюкнул, не понимая, почему это его так задело.
Веста терпеливо улыбнулась.
— Это не настоящий Рим. Это Рим голливудский.
— Настоящий Рим и был в высшей степени голливудским, даже больше, — сказал Эндерби. — Что от него фактически теперь осталось? Куча скульптурных мастерских. Большие вульгарные разбитые колонны. Имперская слава П. Вергилия Марона, который поддакивал августам, да все ныне рухнувшие триумфальные арки. Сапоги сапоги сапоги сапоги маршируют и маршируют. Рим. — Эндерби сделал соответствующий, хоть и вульгарный древнеримский жест. — Огромный червивый сыр с чрезмерным количеством неправильных глаголов.
Веста все улыбалась, несколько похоже на Богоматерь в видении, посетившем Эндерби в скользкий день путешествия в Лондон с ожидавшей рожденья поэмой.
— Вы просто не слушаете. Просто мне не даете возможности высказаться.
— Проклятый римский мир, — хрюкнул Эндерби.
— Я не про ту Империю. Я про ту, что росла в катакомбах.
— О господи, нет, — пробормотал Эндерби.
Веста выпила еще вина. Потом очень мягко рыгнула. И не извинилась; видно, не заметила. Эндерби вытаращился на нее.
— Вам не кажется, что это как бы возвращенье домой? Знаете, возвращение блудного сына. Не стал участвовать в строительстве Империи и с тех пор жалеешь. Не отрицайте, все это присутствует в вашей поэзии.
Эндерби глубоко задышал.
— В какой-то мере, — сказал он, — все жалеют о крушении вселенского порядка. Широкая зубастая улыбка. Но это улыбаются мертвые зубы. Нет, даже не мертвые. Искусственные. Никогда живыми не бывшие. В любом случае, для меня.
— Врете.
— Что вы об этом знаете? — грубо бросил Эндерби.
— О, больше, чем вы думаете. — Она прихлебывала фраскати, словно очень горячий чай. — Вы никогда мной особенно не интересовались, правда? Фактически, нет. Так и не потрудились что-нибудь узнать обо мне.
— Мы не так давно знакомы, — слегка виновато объяснил Эндерби.
— Достаточно давно для брака. Нет, честно признайтесь. Для Эндерби всегда важен был Эндерби. Для Эндерби на Эндерби все кончается.
— Фактически, это неправда, — усомнился Эндерби. — Допустим, я считал важной свою работу. Но не себя. Не особенно думал о личных удобствах, о славе, почете.
— Вот именно. Вы слишком интересуетесь самим собой, чтоб интересоваться такими вещами. Эндерби в пустыне. Эндерби вечно вращается и вращается в уборной.
— Это несправедливо. Вообще неправда.
— Видите? Действительно начинаете проявлять интерес. Готовы к долгой хорошей беседе об Эндерби. А допустим, что мы вместо этого поговорим обо мне?
— С удовольствием, — согласился Эндерби, примиряясь с отставкой. Веста толкнула свой стакан с вином, сложила на столе тонкие руки.
— Как, по-вашему, меня воспитывали?
— О, — сказал Эндерби, — тут уж нам все известно, не так ли? Хороший шотландский дом. Кальвинизм. Еще одна имперская мечта, от которой пришлось отказаться.
— Ох, нет, — поправила Веста, — вовсе нет. Не кальвинизм. Католичество. Точно так, как у вас. — И сладко улыбнулась.
— Что? — ужаснувшейся птицей прокричал Эндерби.
— Да, — подтвердила Веста, — католичество. Знаете, в Шотландии есть католики. Кучи и кучи. Я монахиней должна была стать. Ну, вот вам сюрприз, да?
— Собственно, нет, — сказал Эндерби. — Учитывая первоначальную предпосылку, которую я пока еще пробую переварить, никакой не сюрприз. Вы носите одежду на манер монахини.
— До чего странное утверждение! — сказала Веста. — Что вы, интересно, имели в виду?
— Почему вы раньше не сказали? — спросил возбужденный Эндерби. — Я хочу сказать, о, мы месяцы прожили под одной крышей, и вы об этом ни слова не проронили.
— Зачем? Никогда кстати не приходилось ни к одной нашей беседе. Любопытства ко мне вы никогда не проявляли. Как я уже говорила, вы для поэта на удивление нелюбопытны.
— До чего странное утверждение! — сказала Веста. — Что вы, интересно, имели в виду?
— Почему вы раньше не сказали? — спросил возбужденный Эндерби. — Я хочу сказать, о, мы месяцы прожили под одной крышей, и вы об этом ни слова не проронили.
— Зачем? Никогда кстати не приходилось ни к одной нашей беседе. Любопытства ко мне вы никогда не проявляли. Как я уже говорила, вы для поэта на удивление нелюбопытны.
Эндерби посмотрел на нее с решительным любопытством: поистине, эти открытия внешне преобразили ее, но пока еще она казалась стройной красавицей протестанткой, родственной его юношеским видениям, ангелом освобождения.
— Так или иначе, какая разница, — сказала она. — Я оставила Церковь, когда мне было… ох, когда вышла замуж за Пита. Он, как всем, кроме вас, известно, уже был женат и развелся. Я ушла в любом случае, больше не верю. Пит верил в автомобильные двигатели, можно точно сказать; перед гонками всегда молился, не знаю кому, может, какому-нибудь архетипу двигателя внутреннего сгорания. Пит был милый мальчик. — И осушила стакан.
— Еще вина выпейте, — посоветовал Эндерби.
— Да, немножечко выпью. В Риме особая атмосфера, правда? Не чувствуете? Почему-то поэтому я себя чувствую опустошенной, без веры и прочего.
— Осторожно, — очень четко предупредил Эндерби, наклонясь через стол. — Правда, будьте очень осторожны с подобными чувствами. Рим — просто город, такой же, как все остальные. Город сильно переоцененный, я бы сказал. Верой торгует, как Стратфорд Шекспиром. Только не приходите к мысли, будто великая чистая мать вас домой зовет. Вы живете в грехе. Помните, мы женились только в регистрационной конторе.
— Разве мы живем в грехе? — холодно переспросила Веста. — Я как-то не заметила.
— Ну, — объяснил смутившийся Эндерби, — так подумал бы мир, если бы вдруг узнал и если б был католиком. Фактически, мы, разумеется, как вы сказали, вообще в грехе не живем.
— Вы отошли от всего в свое время, правда? От церкви, от общества, от семьи…
— В конце концов, я поэт, черт возьми…
— Все уходит в уборную, все. Даже акт любви.
Эндерби покраснел до чубарого цвета.
— Что вы этим хотите сказать? Что вам об этом известно? Я просто такой, как все прочие, кроме того, что я не приучен, кроме того, что долгое время, кроме того, что робок и некрасив, кроме…
— Все будет хорошо. Просто обождите. Увидите. — Она протянула ему в знак прощенья холодную добрую руку. Все, что он пожелал бы сказать после этого, было вырвано прямо из легких массивным серебряным рывком когтей, и проглочено, вместе со всеми звуками ангелического полудня внезапным кипучим пиршеством колоколов: гигантские гло́тки белого металла ревели, рычали, метались в небе, дымились; в римских небесах пылало никелевое и алюминиевое пламя колоколов.
2
После пасты под соусом и оплетенного соломой глобуса кьянти предложение Весты казалось вполне разумным. Ибо она говорила скорей о процессе, чем о его цели: прохладный ветерок вентилятора в движущемся автобусе, остановка для дегустации вин в погребах «Фраскати», широкая простыня озера и albergo[85] на берегу. Потом ранним вечером обратно в Рим. Впрочем, это было больше чем предложение. Когда Эндерби сказал «да», она сразу вытащила из сумки билеты.
— Но, — сказал Эндерби, — разве мы все время пребывания в Риме должны кататься в автобусах?
— Тут много чего посмотреть надо, правда? А вам лучше все посмотреть, просто чтобы потом с уверенностью назвать хламом.
— Хлам и есть. — Сонный после ленча Эндерби особенно имел в виду чудовищную арку Константина, похожую на вечную окаменевшую страницу «Дейли миррор»: одни карикатуры да лапидарные заголовки. Впрочем, озеро наверняка дело другое, тем паче в жестокую утреннюю жару. Собственно, лучше всего потреблять Рим в жидком виде, — вино, фонтаны, Аква Сакра[86]. Эндерби одобрял Аква Сакра. Насыщенная широким набором метеорических химикатов, она здорово высвобождала ветры и предлагала цивилизованный способ опорожнения кишечника. В этом смысле он серьезно рекомендовал ее Весте.
Эндерби изумился, что так много народу собралось ехать к озеру. Сев в автобус у отеля, он сразу приготовился спать, но болтливый полиглот почти тут же велел выходить им и прочим. Находились они на некой безымянной пьяцце, душной, высохшей до костей, с фонтаном на потеху. Там, сверкая на солнце металлом, стояла эскадра автобусов. Мужчины с пронумерованными табличками на палочках скликали свои эскадроны, и послушные люди, хмурясь, морщась в немыслимом свете, маршировали к меткам.
— Наш номер шесть, — сообщила Веста. Они промаршировали.
В интенсивно жарком автобусе экскурсанты жарились на медленном огне, даже Веста пылала, а Эндерби превратился в какой-то фонтан, почти зримо брызжущий потом. К автобусу подошел озабоченный мужчина, прокричав:
— Где доктор Бухвальд? — на множестве языков, отчего весь автобус охватило определенное беспокойное чувство ответственности за пропавшего, заставлявшее ежиться. Перед Эндерби храпел португалец, склонив голову на плечо иностранца-француза; камеры американцев фиксировали все вокруг, как на месте преступления; были там два хихикавших негра; большое ветчинно-розовое немецкое семейство серьезными опечаленными каденциями рассуждало о Риме, сколачивая виды и звуки в длинные составные слова-сосиски. Эндерби закрыл глаза, смутно сквозь дымку дремы чувствуя приятный ветерок, порожденный движеньем автобуса.
— Должно быть, — сонно бросил он Весте, — весьма популярное озеро. Столько народу. — Конвой шел на юг. В автобусном громкоговорителе по-итальянски, по-французски, по-немецки, по-американски звучал голос гида, и перемежавшаяся болтовня претворялась в легком сне Эндерби, как в «Поминках по Финнегану»[87], в успокоительную парахропическую хронику, где присутствовал Константин величайший и полные легкого пива озера бились с бутылками. Он очнулся со смехом, видя виллы, виноградники и пылавшую землю, потом снова заснул, унося в более глубокий сон монетно-чеканный образ Весты, глядевшей на него заботливо, с заботливостью жены фермера, везущей на рынок свинью.
Он очнулся, чмокая сухими губами, в городке необычайной чистоты и прелести, где официанты с салфетками ждали на широкой, полной столов террасе. Затекший, разминавшийся груз автобуса вылезал выпивать. Тут, понял Эндерби, они очень сблизились с фраскати, с вином, которое так боится транспортировки, что перемещается на минимально возможное расстояние. Белая пыль, жара, мерцающая фляга на столе. Эндерби себя вдруг почувствовал хорошо и счастливо. Улыбнулся Весте, взял ее за руку и сказал:
— Странно, что оба мы — ренегаты католики, правда? Правильно вы говорили, немножко похоже на возвращенье домой. Я хочу сказать, мы понимаем такую страну лучше, чем протестанты. Разделяем ее традиции. — Кивнул с милой улыбкой на ребятишек с голодными глазами внизу у лестницы террасы; старший серьезно ковырял в носу. — Даже если больше не веришь, — сказал Эндерби, — обязательно видишь Англию слегка чужой, слегка враждебной. Я хочу сказать, возьмем все храмы, которые у нас украли. Я хочу сказать, пусть берут, наплевать, но надо им время от времени напоминать, что в действительности они по-прежнему наши. — И радостно оглядел полную выпивавших террасу, убаюканный бормотанием чужих фонем.
Веста как-то кисло улыбнулась и говорит:
— Хотелось бы мне, чтоб вы во сне не болтали. На людях, в любом случае.
— Что я такого сказал?
— Вы сказали: «Долой папу», — или что-то вроде. Хорошо, что немногие экскурсанты знают английский.
— Забавно, — удивился Эндерби. — Я даже не думал про папу. Очень странно. Поразительно, до чего доходит подсознание, правда?
— Наверно, вам лучше не спать на этом этапе поездки, — приказала Веста. — На последнем этапе.
— Я хочу сказать, может, кто-нибудь упомянул папу, или еще что-нибудь? — гадал Эндерби. — Смотрите, люди садятся в автобус.
И они последовали за болтовней, слегка улыбаясь товарищам-пассажирам, продвигаясь по проходу в салоне автобуса. Произошел некоторый обмен местами, но это значения не имело: все равно от окна не окажешься дальше чем через сиденье. Впрочем, петушистый французик с брюшком, в холщовом костюме, в панаме, вроде резидента в колонии, певуче набросился с резкими словами на немца, предположительно занявшего его место. Немец пролаял-пробулькал негодующий протест. Тощий подвыпивший португалец, поощренный собратом-латинянином, прицепился к голландцу, невинному красному сыру, заявляя, что при отправлении он сидел совсем рядом с шофером, и теперь после остановки для подкрепления претендует на то же самое место, — смотри, сел своей жирной голландской задницей на мою карту Рима с окрестностями. Европа вступила в войну с самой собой, поэтому техасец с проницательным взглядом крикнул: