Октябрь, ноябрь принесли дуновенье дурного предзнаменования. Дело вышло за рамки шутки. Конечно, денег еще оставалось достаточно, но становилось все непонятней, куда девать время. Он бродил по оглушенным морем, опустевшим улицам, подняв до ушей воротник, пытаясь запустить поэму, возвращался к безнадежности и похлебке, к миссис Бамбер, настойчиво поднимавшейся на чердак и сидевшей, рассказывая о своем прошлом, которое напоминало об устричных барах и «Винном погребе» Йейтса.
Если бы, клялся Эндерби на Рождество, если бы подан был хоть какой-нибудь ободрительный знак, что ему вновь удастся писать, то, когда деньги кончатся, он добровольно подыщет то или другое пустое занятие, станет повременным поэтом, продолжающим жить ради Музы.
К концу января он проснулся затянутым морозом утром с певшим в ушах стихом. Слава богу, облегчение. Записал крошечное телеграфное сообщение и потратил все утро на его совершенствование в окончательном виде:
Ты — врата, куда рота за ротой
Вторглась целая армия.
Добьешься ли снова триумфа,
украсишь ли их позолотой
И каменной аркой?
Цветы неизбежно поблекли, а войско
Теперь на далекой равнине жаркой.
Перечитывая, он понял, и волосы у него встали дыбом, что это личное послание, послание ему от нее.
Только утром однажды умоешься
Или днем с чашкой чаю устроишься,
И, возможно, узришь
Небес разверзшихся свет,
Сонм поющих святых под раскачанные колокола.
Ну а может, и нет.
Он почувствовал, что обливается липко блестящим потом, диафрагма начала разжижаться. Прощальные стихи.
В марте вышла «Круговая павана». Последовали рецензии: «…Приятные и ясные стихи, выдержанные в традиции…»; «…мистер Эндерби не утратил ни одного из прежних дарований; жаль, однако, что мы не видим никаких признаков новых талантов, новых направлений. Состряпано блюдо талантливо, только очень похоже на то, что уже предлагалось…»; «…со вздохом вспоминаешь о совершенстве старой лирики. С облегчением обращаешься к произведениям двух молодых оксфордских поэтов…». И одна, безусловно принадлежавшая Роуклиффу: «Мистеру Эндерби наверняка хватит чувства реальности, чтобы не сожалеть об утрате поэтического дара. Он не вечен, а у мистера Эндерби присутствовал дольше, чем в большинстве случаев. Многие его современники уже предпочли достойное молчание, оставив памятные достижения, и можно с уверенностью предположить, что после этого огорчительного, как и следовало ожидать, тома мистер Эндерби вступит в их братство монахов-отшельников…» В «Феме», естественно, отзыва не было.
Апрель Эндерби провел в мрачности из-за болей в груди. И теперь, в мае, в нынешнем месяце, три дня назад решил обратиться к врачу. После простукивания и прослушивания врач более или менее пришел к выводу, что все на самом деле в порядке, но, чтобы обезопаситься, направил Эндерби в больницу на рентген. Однако до того, слыша в ушах «все в порядке», он уселся у себя на теплом чердаке, составляя перечень возможных способов смерти: Вскрытие вен в горячей ванне Передозировка снотворного Повеситься на багете для картин в столовой Прыгнуть в море с мола.
Начиналось лето, и в доме миссис Бамбер собралось немалое количество ранних летних постояльцев, насколько можно было судить по шуму, по кучам галопирующих детей, за которыми неумело следили шикавшие, но беспечные молодые родители. Нехорошо было бы, рассуждал Эндерби, превращать самоубийство в публичное предприятие. Нельзя начинать утро на отдыхе с обнаружения трупа, висящего с высунутым языком в кукурузных хлопьях, оставшихся со вчерашнего вечера, или насмерть заснувшего в ванной в красных холодных чернилах. Прыжок с мола в конце главной пристани тоже, конечно, чересчур публичен и всем неприятен, а какой-нибудь пловец, которому уже наскучил отдых, может слишком быстро приплескаться на помощь. Лучше передозировка: чисто, тихо, чисто, тихо, там-там-там, там-там-там, и заснешь. Кингсли[119], христианин весельчак.
Эндерби, стоик нехристианин, взобрался по ступенькам цвета ванили дома № 17 на Баттеруорт-авеню. Парадная дверь стояла открытой, на вешалке для шляп висели ведерки с лопатками, темный водорослевый вестибюль целиком пропах ногами и песком. Все постояльцы ушли, возможно, на «Сына Инопланетного Зверя», но миссис Бамбер пела на кухне, веселая вдова трамвайного вагоновожатого; песня пахла устрицами и красным портвейном. Поднимаясь по лестнице, Эндерби внезапно застыл на месте от строки, по его мнению, из «Улисса», которая ему со смертельной дозой в кармане казалась самой что ни на есть ядовитой строкой (хотя это в действительности была не строка, просто, насколько припоминалось, кусочек внутреннего монолога Блума[120]), самой что ни на есть чреватой сожаленьем строкой, какую он вообще в жизни слышал:
…И больше не лежать в ее теплой постели.
Эндерби тряхнул головой, где толпились образы, образы, которые он больше не может преобразовывать в слова и рифмы: лошади ждут команды стартера, палатка с шампанским, солнце на затылке, омлет из сотни яиц, бутылка коньяку «Наполеон», жизнь.
…И больше не лежать в ее теплой постели.
Он поднялся выше, взобрался на самый верх, где от солнца его отделяла лишь крыша. Чердак, словно море, был согрет солнцем. Вошел и сел на кровать, тяжело дыша после подъема. Тут живший собственной жизнью желудок решил, что он голоден, поэтому Эндерби поставил разогреваться на газовой плитке простую похлебку. А пока она булькала, вертел и вертел купленную бутылочку аспирина порядочного размера: он читал или слышал, что сотни должно хватить. Миссис Бамбер наверняка эффективно управится с неожиданным трупом: ланкаширская женщина, а народ в Ланкашире скорей радуется смертям. Так или иначе, труп будет лежать чистый, с отвисшей челюстью, как бы изумляясь, что умер, между простынями. (Эндерби напомнил себе обязательно произвести по возможности полное очищение организма перед его превращением в труп.) Отдыхающие не будут обеспокоены; старший констебль и секретарь городского совета не захотят публичной огласки; все будет сделано тихо ночью, утром же зашуршат высыпаемые на тарелку кукурузные хлопья. И вот Эндерби сел как бы даже с аппетитом за тайную вечерю, скудное, но вкусное причастие. Он испытывал возбуждение, словно после ужина шел смотреть фильм, о котором все говорили, а критики очень хвалили.
3
Эндерби был в пижаме. Было еще светло, майский вечер, и у него возникло мимолетное впечатление, будто он вновь ребенок, которого отослали в постель, тогда как дневная жизнь еще сильно пульсирует без него. Он вымыл ноги, вычистил вставные зубы, сполоснул немногочисленные горшки и миски, съел кусочек шоколада, пролежавший несколько недель, налил воды из кувшина на мойке в чистую молочную бутылку. (Высокого стакана не имелось, а надо было запить аспирин большим хорошим глотком.) Потом вытащил из пузырька ватку, после чего таблетки врассыпную задребезжали, пузырек с аспирином начал драматизироваться сам по себе, ловя вечерний свет под разными углами, становясь почти подобным Граалю, так что державшая его рука задрожала. Эндерби понес его к кровати, и он издавал всю дорогу сухие и легкие кастаньетные звуки. С постели, куда Эндерби уже лег, можно было взглянуть вниз на задний двор миссис Бамбер. Он жадно углубился в него, щурясь в поисках символов жизни, но там оказался лишь мусорный ящик, картонная коробка с золой, росшие в плиточных трещинах одуванчики, старый велосипед, выброшенный сыном миссис Бамбер, Томом. Дальше шли трехэтажные дома с сохнувшими на подоконниках купальными костюмами, еще дальше море, над всем первоцветное небо.
— Ну, — вслух сказал Эндерби.
И трясущейся рукой вытряс трясущуюся горсть аспирина. Запустил в рот белые зерна, словно скармливал пенни пугалу-автомату. Выпил воды из молочной бутылки, по-прежнему дрожа, как укушенный аспидом. Аспид, аспирин. Есть связь?
Аспид, распираемый смертью.
Он прикончил бутылочку, проглотив еще шесть-семь горстей, и старательно вымыл руки. Потом лег со вздохом. Теперь нечего делать, лишь ждать. Он совершил самоубийство. Покончил с собой. Самоубийство из всех грехов самый предосудительный, ибо самый трусливый. Какое наказание ждет самоубийцу? Будь тут сейчас Роуклифф, он щедро процитировал бы из «Inferno»[121] того самого автора, который внес вклад в итальянское искусство. Эндерби удалось смутно вспомнить, что место самоубийц — Нижний Ад, Второй Пояс, между теми, кто чинит насилье над ближним, и теми, кто оскорбляет насилием Бога, искусство и естество. В этом самом Третьем Поясе по праву окажется Роуклифф, может, уже оказался. Все это, по мнению Эндерби, Львиные грехи. Закрыв глаза, он вполне четко увидел кровоточащие деревья, которые были самоубийцами, и носившихся вокруг гарпий, стрекотавших сухими крыльями, производя усиленный звук встряхиваемой бутылочки с аспирином. И нахмурился. Получается очень несправедливо. В конце концов, он избрал Второй пояс во избежание Третьего, и все-таки оба греха приткнулись друг к другу в одном круглом ломте Нижнего Ада.
Он прикончил бутылочку, проглотив еще шесть-семь горстей, и старательно вымыл руки. Потом лег со вздохом. Теперь нечего делать, лишь ждать. Он совершил самоубийство. Покончил с собой. Самоубийство из всех грехов самый предосудительный, ибо самый трусливый. Какое наказание ждет самоубийцу? Будь тут сейчас Роуклифф, он щедро процитировал бы из «Inferno»[121] того самого автора, который внес вклад в итальянское искусство. Эндерби удалось смутно вспомнить, что место самоубийц — Нижний Ад, Второй Пояс, между теми, кто чинит насилье над ближним, и теми, кто оскорбляет насилием Бога, искусство и естество. В этом самом Третьем Поясе по праву окажется Роуклифф, может, уже оказался. Все это, по мнению Эндерби, Львиные грехи. Закрыв глаза, он вполне четко увидел кровоточащие деревья, которые были самоубийцами, и носившихся вокруг гарпий, стрекотавших сухими крыльями, производя усиленный звук встряхиваемой бутылочки с аспирином. И нахмурился. Получается очень несправедливо. В конце концов, он избрал Второй пояс во избежание Третьего, и все-таки оба греха приткнулись друг к другу в одном круглом ломте Нижнего Ада.
С бесконечным тщанием и деликатностью день червем полз в континууме постоянно темневшей серости. Наручные часы здраво тикали, чересчур энергичный слуга, который объявит о смерти столь же хладнокровно, как о нынешнем числе и поданном завтраке. Эндерби начинал чувствовать колоссальную усталость и слышать в ушах громкий гул.
Звонко пукнули фанфары, космически просвистела спущенная в уборной вода. Тьма перед глазами резалась черным хлебом на один грубый кусок за другим, прямо до горбушки буханки. Потом медленно завертелась, с каждым витком светлея, пока не стала слепящей, как солнце. Эндерби признал непреодолимо трудной попытку сдвинуть одеяло, руки, веки. Круг треснул с невыносимым сиянием, и Эндерби потянуло как бы на канате, дружелюбно, однако с какими-то архангельскими восклицаниями, к некоему скрытому невыразимому Присутствию. Вдруг это Присутствие, сперва добродушно казавшееся простым интеллектуальным фактом, взорвалось, в последний раз звучно ударив во все органы чувств, и Эндерби попятился.
И вот она, манит его, пукая — пррррррп — как десять тысяч землетрясений, рыгая — аррррп и ыг — как миллион вулканов, под ревущий одобрительный смех всей вселенной. Трясет перед ним обвисшими, как лупа, сиськами, бесконечными змейками вытаскивает из черных зубов шкурку бекона, забрасывает его катышками ушной серы, сморкается в его сторону зелеными соплями. Престолы возопили, силы обессилели. Запахи душили Эндерби: сероводород, немытые подмышки, дурной запах изо рта, экскременты, застоявшаяся моча, тухлое мясо — все лезло в рот, в ноздри хлюпавшими комками.
— Помогите, — попытался он крикнуть. — Помогите помогите помогите. — Упал, пополз с криками: — Помогите помогите. — Чернота, представляя собой смех и грязь, смыкалась над ним. Он издал один последний вопль, перед тем как в нее погрузиться.
Глава 2
1
— И, — сказал психиатр, доктор Гринслейд, — больше таких попыток мы делать не будем, правда? Потому что, как мы теперь видим, это все доставляет лишь массу и массу тревог и хлопот другим людям. — Он сиял, моложавый и толстый мужчина в белом, не слишком чистом халате, с нездоровой комплекцией сладкоежки. — Это, к примеру, не пошло на пользу сердцу нашей бедной старушки домохозяйки, правда? Ей пришлось бежать вверх по лестнице, а потом вниз по лестнице… — пальцы для иллюстрации пробежали в воздухе вверх-и-вниз, — и к прибытию, наконец, «скорой» она была в высшей степени возбуждена. Мы должны о других помнить, правда? Мир создан не только для нас, и больше ни для кого.
Эндерби содрогнулся от нянюшкиной подстановки множественного числа первого лица вместо единственного числа второго.
— Все умершие хлопоты причиняют, — буркнул он. — Это неизбежно.
— Ах, — надул губы доктор Гринслейд, — вы ведь не умирали. Умирая нормальным приличным путем, люди доставляют нормальные приличные досужие хлопоты, никому не вредящие. Вас же просто застали более или менее в процессе отплытия. Что повлекло за собой суматоху и хлопоты для всех и каждого, особенно для бедной старушки домохозяйки. Кроме того… — он подался вперед и притих, — в вашем случае стоит не просто вопрос о прямом умирании, правда? Это была… — шепнул он грязные слова, — попытка самоубийства.
Эндерби повесил голову ожидаемым стадным жестом. И сказал:
— Жалко, что я все испортил. Не знаю, что на меня нашло. Ну, в каком-то смысле знаю, конечно, только если бы я был смелым, если б добился, по-моему, мог бы прямо отплыть, если вы понимаете, что я имею в виду. Я имею в виду, меня попросту напугало видение Ада. Бесы и прочее. Нереально.
Доктор Гринслейд сдержанно потер руки.
— Я, — сказал он, — впереди вижу много приятного. Хотя, к сожалению, не для меня. Тем не менее Уопеншо мне сообщил. Место очаровательное, — мечтательно доложил он, — особенно в такое время года. Вам понравится.
— Где? — подозрительно спросил Эндерби. — Что? — Доктор Гринслейд смахивал на какого-то персонажа Диккенса, рассуждающего о могиле любимого идиота ребенка. — Я думал, меня отпустят.
— О господи, нет, — возразил шокированный доктор Гринслейд. — Знаете, здоровые люди не совершают попыток самоубийства. Хладнокровных и целенаправленных. Понимаете, вы все это спланировали. Мне Престон Хоукс сказал, что спланировали. Это не просто безумный импульс.
— Нет, — смело подтвердил Эндерби. — Это был разумный поступок. Я прекрасно понимал, что делаю, и приведу вам прекрасные и разумные основания. — И кислотно рыгнул: греееееех. И заметил: — Чертовски поганая еда в больнице.
— В Флитчли превосходно кормят, — размечтался доктор Гринслейд. — Там все превосходное. Чудесные площадки для прогулок. Настольный теннис. Телевизор. Библиотека успокоительных книг. Компания конгениальная. Уходить не захочется.
— Слушайте, — спокойно сказал Эндерби, — я не собираюсь, понятно? Вы не вправе держать меня здесь или куда-нибудь отсылать. Я в идеальном порядке, понятно? Требую освобождения.
— А теперь, — грубо оборвал его доктор Гринслейд, превращаясь из няньки в школьного учителя, — давайте-ка полностью проясним пару вещей, хорошо? В нашей стране действуют определенные законы относительно психических расстройств, ограничительные законы, законы об освидетельствовании и так далее. К вашему случаю эти законы уже применимы. Мы не можем позволить, чтобы по всей стране расхаживали люди, пытающиеся покончить с собой. — Эндерби закрыл глаза и увидел Англию, кишевшую, как бревно кишит древесной тлей, странствующими самоубийцами. — Вы опасны для себя самого, — заключил доктор Гринслейд, — и опасны для общества. Мужчина, не уважающий свою жизнь, вряд ли станет уважать чужую. Логично, не так ли?
— Нет, — с готовностью опроверг Эндерби.
— Ну хорошо, — саркастически сказал доктор Гринслейд, — вы, конечно, большой специалист в логике.
— Ни на что не претендую, — громко провозгласил Эндерби, — кроме того, что я поэт, которого покинуло вдохновение. Я — пустая яичная скорлупа.
— Вы, — сурово объявил доктор Гринслейд, — человек образованный и культурный, способный приносить колоссальную пользу обществу. То есть когда снова придете в себя. Пустая яичная скорлупа, надо же, — хмыкнул он. И чуть ли не ухмыльнулся: — Поэты. Те времена прошли, романтические времена с широко распахнутыми глазами. Мы живем теперь в реалистическом веке, — сказал он. — Наука делает гигантские шаги. Что касается поэтов, — с неожиданной интимностью пробормотал он, — знал я однажды поэта. Симпатичный приличный парень, не особенно высокого о себе мнения. Тоже писал очень милые стихи, не слишком непонятные. — И глянул на Эндерби так, будто стихи Эндерби были одновременно немилыми и невразумительными. — Он, — продолжал доктор Гринслейд, — не пользовался вашими преимуществами. Ни личного дохода, ни уютной квартирки на приморском курорте. У него была жена, семья, и он не стыдился ради них работать. Писал свои стихи в выходные. — И кивнул Эндерби, ежедневному поэту. — И не было в нем ничего ненормального, вообще ничего. Он не прогуливался с крабом на поводке, не женился на родной сестре, не ел перец перед тем, как выпить кларета. Был достойным семейным мужчиной, которого никто и не принял бы за поэта. — Эндерби испуганно застонал. — И, — добавил доктор Гринслейд, — один его стих есть во всех антологиях.
Эндерби сдержал громкий вой. И спросил:
— Если он так нормален, что у вас с ним было общего?
— Знакомство, — с грандиозным триумфом улыбнулся доктор Гринслейд, — чисто светское. Ну, — сказал он, взглянув на часы над головой Эндерби, — вам лучше вернуться в палату. — Эндерби встал. В больничной пижаме, в халате, в шлепанцах, он себя чувствовал серым ссохшимся нищим. Прошаркал из кардиографического кабинета в коридор, помедлил в нерешительности перед лестницей с уведомлением ВЫХОДА НЕТ, вспомнил, что одежда его заперта, и, сдавшись, поплелся в палату. Его привезли туда отсыпаться после промыванья желудка в отделении «Скорой помощи», два дня заставили лежать голодным в каком-то подобии детской кроватки с железными решетками по бокам, а теперь позволили мрачно супиться в халате в палате. Когда коллега-пациент спрашивал: «Чего с тобой стряслось, приятель?» — он, по указанию палатной сестры, отвечал: «Ацетилсалициловое отравление». Впрочем, грубые люди с впечатляюще наглядными заболеваниями знали гораздо больше. Этот самый тип собирался себя порешить. Пока Эндерби, сунув руки в карманы халата, наклонялся к своей койке (слева стригущий лишай, справа перелом бедра), карлик-рабочий подскочил на костылях.