Часть II
Глава 1
– Ей-богу, Лолка, если б я не знал, что ты эту шляпку сделала сама из какого-то дерьма, то подумал бы, что тебе ее подарила лично королева Елизавета! У нее, кстати, шляпка гораздо паршивее, посмотри.
Роман отвел бинокль от королевской трибуны и оглядел Лолу с таким очевидным удовольствием, словно она была лошадкой по имени Мейли Мосс, поставить на которую его уговорил милейший старичок в потрепанной клетчатой кепке – главный «жучок» ипподрома в Эйнтри. Старичок был так колоритен в этой своей кепке и в таком же потертом клетчатом пиджаке с кожаными заплатами на локтях, что, заглядевшись на него, Лола пропустила тот восхитительный момент, когда прямо перед их трибуной Мейли Мосс миновала финишную черту. Она встрепенулась только оттого, что совсем юная девушка, сидевшая рядом с ней, в досаде стукнула по барьеру розовым зонтиком, притом с такой силой, что зонтичные кружева разлетелись во все стороны, как бабочки.
– Видите? – воскликнул старичок, хлопая Романа по плечу. – Я говорил, что Мейли придет первой, а вы мне не верили!
– Я верил. Но я хотел сначала посмотреть, – ответил Роман.
Он подбирал английские слова осторожно, как человек, идущий вброд через реку, подбирает направление каждого следующего шага.
– Надо играть сразу, – с назидательностью, смешанной с восторгом, сказал старичок. – Вы, русские, очень странные! Почему вы не хотите жить? – И вежливо добавил: – Вы выиграли тринадцать на каждый фунт. С вас десять фунтов за консультацию, сэр.
– Вот так они, оказывается, понимают широкую русскую душу, – расплачиваясь, усмехнулся Роман. – Мы, оказывается, не хотим жить! Ты хочешь жить? – поинтересовался он у Лолы.
– А где Мейли Мосс? – спросила она, глядя вниз, на толпу у финишной черты. – Я ее что-то потеряла.
– Да черт ее знает. Тебе не все равно? Сейчас сходим к Мартелю, поблагодарим за приглашение – и до свиданья. Или ты еще не наигралась?
Кажется, Роман был единственным человеком на этом ипподроме, который не испытывал ни восторга, ни азарта во время главных скачек сезона. Все остальные гости господина Мартеля, собравшиеся в его личном павильоне, были увлечены скачками чрезвычайно. Они то ожесточенно спорили о чем-то, то вглядывались в программки, словно собираясь проглядеть их до дыр, то громко и горячо обсуждали достоинства многочисленных разномастных лошадей. А уж когда Мейли Мосс выиграла мартелевский кубок, по всем трибунам пронесся такой вопль, от которого, казалось, должна была разверзнуться земля. Барышня, размолотившая о барьер розовый зонтик, была еще не самой страстной зрительницей. Остальные барышни – юные, очаровательные, словно попавшие на ипподром под Ливерпулем прямиком из позапрошлого века, – вели себя еще эмоциональнее. Одна из них даже зарыдала, и это было ужасно мило и смешно, потому что выглядела она при этом точно так, как, наверное, выглядела, приезжая на эти же самые скачки, ее прабабушка: вся розовая, в полудлинной юбке и в широкополой шляпке из итальянской соломки.
Пожалуй, Лолина шляпка действительно была самой красивой – во всяком случае, на трибуне, где разместились личные гости месье Мартеля, главного спонсора скачек. Хотя вообще-то в этой шляпке не было ничего особенного: широкая лента вокруг тульи, кружевная вуаль… Наверное, дело было лишь в том, что накануне, еще в Москве, когда она делала эту шляпку из тафты и кружев, Лола почему-то вспомнила, как Анна Каренина следила за скачущим на лошади Фру-Фру графом Вронским. Почему вспомнила, непонятно – самой ей совершенно не за кем было следить на этих скачках, так что повода для ассоциаций не было никакого. Повода не было, но результат оказался впечатляющим: зеленоватая неплотная вуаль добавляла загадочности Лолиным глазам, и без того непроницаемым. Обрывком такого же зеленого кружева «шантильи» она отделала туфли, и эта совсем уж малая мелочь придавала всему ее облику такой шарм, который было совершенно невозможно объяснить словами.
– Мало в тебе азарта, – сказала она Роману. – Смотри, как все взвились из-за Мейли Мосс.
– Азарта во мне достаточно. Только я не вижу причин впадать в него из-за какой-то кобылы. Мой азарт в том, чтобы заставить противника ошибаться. И моя удача тоже в этом. Думаешь, этого мало?
Лола хотела ответить, что вообще об этом не думает, но Роман, как обычно, не ожидал от нее ответа. Он вышел из ложи и направился к месье Мартелю, которого уже окружала плотная толпа; Лола пошла за ним.
Она еще в первую свою поездку с Кобольдом заметила, что он не любит Европу. Не любит глухо, тайно, со скрытой злобой на себя же за эту нелюбовь – и все-таки не любит. Удивительно, но Лола сразу же поняла, почему, хотя к тому времени сама она едва успела привыкнуть хотя бы к Москве, а уж Европа была для нее настоящей терра инкогнита, и ничего она в ней не понимала. Зато в Романе ей многое уже было понятно, и потому загадку этой его нелюбви она разгадала так легко, как будто ответ был написан на перламутровой поверхности его глаз.
Он был здесь не вторым и даже не третьим человеческим сортом – он был никаким. Просто чужим. Это совершенно не проявлялось внешне – он не ел с ножа, не сморкался на тротуар, не бил зеркала в парижских ресторанах и, главное, не испытывал во всем этом ни малейшей потребности, – но это было так, и не понимать этого он не мог. Здешняя жизнь отторгала его, выталкивала из себя, как соринку из глаза, и невозможно было разобраться: потому так происходит, что эта жизнь ему не дорога, или наоборот – он тайно ненавидит здешнюю жизнь именно потому, что всегда остается в ней чужим.
Это с трудом поддавалось внятному словесному выражению, но чувствовалось во всем. Едва ли, например, Роман привык ездить в загаженных вагонах подмосковных электричек, но, когда они с Лолой ехали в Эйнтри специальным поездом «Мартель Пульман», билеты на который организаторы скачек вручали словно великую драгоценность, – он явно чувствовал себя не в своей тарелке. Все здесь было не его – и обитые плюшем кресла, и старомодные светильники на столах, и мутноватые – от древности, конечно, не от грязи! – окна, и даже то, что вагоны этого престижного поезда были не пронумерованы, а поименованы. Вагон, в который они получили билет, назывался «Лорд Гиллен» – в честь хозяина какой-то особо выдающейся лошади, выигравшей несколько лет назад кубок Мартеля.
– Идиотский снобизм, – процедил Роман, увидев табличку на вагоне. – На собственной машине ехать в Эйнтри, видите ли, неприлично! Ей-богу, как вникнешь во все это, так начинаешь понимать пролетарскую революцию.
– Здесь не было революции, – сказала Лола. – Во всяком случае, в обозримом прошлом.
– А жалко! – хмыкнул Роман. – Им не помешало бы. И почему тебе все это нравится, не понимаю.
– Кто тебе сказал, что мне все это нравится? – пожала плечами Лола.
Она взяла с подноса у официанта широкий стакан и, позвякивая ледяными кубиками, отпила глоток виски. Хорошо, что вуаль на шляпке отчасти скрывала ее глаза – Роман не замечал в них насмешку.
– А то нет! Сидишь, хоть бы бровью повела. Как будто родилась в этом их дурацком «Пульмане»!
– Вряд ли кто-нибудь родился в «Пульмане», – заметила Лола. – И зачем ехать на машине, когда поездом в два раза быстрее?
– Да, их кретинские традиции обычно объясняются на редкость рационально, – нехотя процедил Роман.
Правда, на обратном пути он выглядел повеселее. Может, радовался, что все это немыслимой светскости и немыслимой же престижности мероприятие наконец закончено, а может, просто добрал нужную дозу в одном из бесчисленных баров на ипподроме или в поезде. Впрочем, к спиртному он был равнодушен, поэтому вряд ли перемена настроения могла объясняться правильной алкогольной дозой.
– Устала? – спросил он, когда Лола прижалась лбом к оконному стеклу. – Учти, мы в отель не заедем. Прямо в аэропорт.
Недавно Роман продал свою лондонскую квартиру, потому что присмотрел какой-то сверхъестественный дом, который собрался купить. Дома этого Лола не видела, знала только, что он находится на дорогой улице Кенсингтон Палас Гарденс, отделан тем же мрамором, что и индийский Тадж-Махал, и стоит каких-то немыслимых денег, а потому переговоры о покупке затянулись, и, пока они ведутся, Кобольд останавливается в отеле.
– Не устала.
Она отодвинулась от окна, за которым быстро сгущались апрельские сумерки, превращая и без того пасторальный пейзаж совсем уж в викторианскую картинку.
– Интересно, удастся мне когда-нибудь обнаружить, что тебе не чуждо хоть что-то человеческое? – насмешливо поинтересовался Роман. – Ладно, не напрягайся. Грош тебе была бы цена, если б не твоя невозмутимость. – И деловито добавил: – В Париж мы на два дня. Если хочешь что-то купить, рассчитывай время.
Лола вспомнила, как они приехали в Париж впервые год назад. Роман тогда сказал, что они пойдут в какой-то очень дорогой ресторан, и она спросила: «Мы будем есть устриц?» – а он только усмехнулся: «Какие устрицы в мае?»
Уже потом Бина объяснила ей, что устриц едят только в те месяцы, в названии которых есть буква «р». Роман никогда не снисходил до объяснений. Сначала это повергало Лолу в оторопь, потом стало злить, а потом она поняла, что это удобно, потому что не требует с ее стороны никакого душевного напряжения. С Романом вообще было на редкость удобно; она с самого начала в нем не ошиблась.
Он много ей давал, не требуя при этом никакой сердечной отдачи, и это было для нее важно, потому что душа ее была по отношению к нему как-то совершенно… неподвижна: ни страстей, ни горечи, ни счастья. Ну да, счастья тоже не было. Но разве оно вообще было у нее когда-нибудь? Его ведь и не было с тех пор, как кончилось детство, когда счастье заключалось в самом существовании и было так же безотчетно, как дыхание.
Лола давно уже запретила себе об этом думать, но прежде, в тот бесконечный год, который она провела в одиночестве в Душанбе, думала об этом часто… Почему его никогда не было, счастья, и почему она всегда, с тех самых пор, как начала относиться к жизни осмысленно, знала, что счастья у нее и не может быть?
Она знала это, когда смотрела на фотографию папиных родителей. На Анастасию Ермолову – ее глаза были почти не видны в тени широкополой шляпки, но несчастье стояло в них так отчетливо, словно она говорила о нем вслух. На Константина Павловича – весь его облик был отмечен лихим, за душу берущим обаянием, но счастья в нем не было тоже.
Лола знала об этом глубоком, ненарушимом несчастье и тогда, когда вспоминала самого папу. Она всегда считала, что пушкинские слова «гений чистой красоты» относятся к нему, и всегда понимала, что это сказано, конечно, не о внешности… И поэтому никогда не удивлялась, как могут жить вместе такие разные люди, как ее родители. Наверное, только с той внутренней суровостью, какая была в маме, и можно было прожить жизнь с человеком, в душе которого не было и не могло быть счастья.
Но почему это всегда было так для папы и будет так для нее самой, Лола не знала.
Зато она знала, что более подходящего мужчины, чем Роман, ей не найти никогда. Ему было все равно, счастлива она или несчастлива, и ее это вполне устраивало. И она тоже устраивала его, потому что во всем удовлетворяла его требованиям: не обременяла его ни глобальными проблемами, ни мелкими женскими капризами; молчала, когда он хотел молчать, и не говорила глупостей, когда ему хотелось поговорить; не требовала секса, но когда секс требовался ему, легко догадывалась, чего именно он хочет, и сама была изобретательна. И ко всему этому обладала еще тем особым качеством, которому невозможно научиться, если оно не дано от природы…
Лола была роскошной женщиной, и это становилось понятно с первого же взгляда на нее.
Правда, сама она об этом и не догадалась бы, если бы не Бина с ее живой бесцеремонностью.
– Тебя, Лолка, можно с аукциона продавать! – заявила она однажды, заехав вечером, чтобы забрать ее в театр. – Как картину Ван-Гога.
– Почему именно Ван-Гога? – улыбнулась Лола. – Я что, на подсолнух похожа в этой юбке?
– Потому что Ван-Гога в личном пользовании иметь – этого всякая шваль себе не позволяет, – объяснила Бина. – И даже не из-за денег как таковых. Просто все знают: кто сотню миллионов отстегнул не за алюминиевый комбинат, а за какие-нибудь «Подсолнухи», тот, значит, ну о-о-чень респектабельный. Так и ты – на тебя только глянуть, сразу ясно: у кого такая женщина под боком, тот, значит, всего уже достиг. Не понимаешь, что ли? – удивилась она. – Ну, бывают бабы-дешевки, на них хоть килограмм брюликов навешай, все равно за версту видно, что дешевки, и над их мужиками все потихоньку хихикают. А бывают как ты – очень дорогие.
– Не знаю, – пожала плечами Лола. – По-моему, не так уж дорого я ему обхожусь.
– Глупая ты еще, – вздохнула Бина. – Да разве я о деньгах? Хотя я и сама не знаю, о чем… О породе, может. У тебя каких-нибудь шейхов не было в роду?
– Кобольд уже спрашивал. Не было, – улыбнулась Лола. – Папа, правда, был дворянин, но он об этом как-то не вспоминал. А мама вообще из глухого кишлака была, читать в пятнадцать лет научилась, какие там шейхи!
– А может, и не в породе дело, – протянула Бина. – Вот, скажем, юбка у тебя – ничего особенного, обыкновенный «карандаш». Но ты в ней как Марлен Дитрих, ей-богу. А спроси почему – хрен тебя знает. В общем, имей в виду: ты для Кобольда все равно что коллекционный «Роллс-Ройс» первого выпуска. Что, не нравится сравненьице? – насмешливо прищурилась она.
– Да нет, все равно, – пожала плечами Лола. – Я же не Лариса-бесприданница, рыдать: «Ах, я вещь, вещь!» – не стану.
– Еще и классику читала, – хмыкнула Бина. – Ван-Гог отдыхает! – И добавила: – А что ты ему недорого обходишься, это надо исправить. Кобольд в вещах толк знает, вот и пусть дорогой женщине обеспечит что положено. Когда в Париж поедете, предупреди: я тебе скажу, куда пойти и что купить. Мало ему не покажется! – довольно засмеялась она. – И деньги его экономить не надо – говорю же, их у него немерено. Зря он, что ли, народные недра опустошает? А ты у нас что, не народ? Вот и пусть просоответствует.
Роман просоответствовал без звука. Видно было, что само количество роскошных вещей, которые Лола купила в свой первый приезд в Париж, доставило ему буквально физическое удовольствие. Он рассматривал все эти шубки, труакары, платья, юбки, туфли, ботильоны, сумочки, чулки, духи, шарфики и лифчики так, как будто они могли разговаривать и как будто речь их звучала с такой же отдельной от него и непонятной ему обворожительностью, как речь парижанок, болтающих о чем-то своем в открытых кафе на Больших бульварах.
Это его уважение, пусть и опасливое, к умело сделанным вещам было тем качеством, которое нравилось в нем Лоле безусловно.
«Лифчики надо будет новые купить, – вспомнила она уже в самолете. – Раз ему прежние понравились».
Приобретенными ею разноцветными лифчиками, каждый из которых стоил как приличное платье, Роман остался особенно доволен. Даже сказал, чтобы она не забывала их носить, несмотря на то что вообще-то грудь у нее и так торчком, поэтому они ей без надобности. И добавил к лифчикам и прочим прекрасным предметам, купленным Лолой, платиновое колье в виде виноградной лозы, такое же кольцо и сережки – длинные изумрудные виноградины с крупными каплями бриллиантовой росы.
Самолет у него был свой: Кобольд вознаграждал себя за необходимость соблюдать чрезмерно демократичный европейский этикет, запрещавший приезжать на светские мероприятия вроде кубка Мартеля даже на собственном автомобиле. Лоле было все равно. Сначала она удивлялась своему равнодушию – ей действительно все равно было, передвигаться на личном самолете по Европе или на раздолбанном рейсовом автобусе по таджикским дорогам; а потом она привыкла и к этой составляющей своей невозмутимости.
Но Париж она полюбила – той глубокой необъяснимой любовью, которой, как ей казалось, невозможно было не полюбить этот город. У всех это так или только у нее, Лола не знала. И не могла спросить об этом даже Бину, не говоря уже о Романе.
В Париж они прилетели поздно вечером и сразу поехали в отель. Роман всегда останавливался в «Плаза Атене» на авеню Монтень. Это было не просто дорого, а очень дорого и очень престижно. Но при всей дороговизне и престижности в этом отеле-дворце не было ни капли дешевого пафоса, которым непременно было бы отмечено подобное заведение, находись оно в Москве. Почему это так, Лола тоже не поняла бы сама, и причину ей тоже объяснила Бина.
– А потому что это долгие деньги, – сказала она, выслушав рассказ Лолы о том, как на исходе своего первого парижского дня она пила чай в гостиничной Галерее гобеленов, как играла арфа, как тихо разговаривали люди за соседними столиками, как звуки растворялись в золотящемся воздухе зала, как неслышно скользили по наборному паркету официанты и как все это почему-то казалось таким естественным, привычным и правильным, словно иначе и не могла идти жизнь. – Очень долгие деньги, Лолка, очень долгие. У них прабабушки в этих гобеленах чай пили, так что все лишнее за сто лет уже отсеялось. И демонстрировать, какие они крутые, никому уже не хочется. Это тебе не наши ублюдки в Куршевеле.
Что такое «наши в Куршевеле», Лоле рассказывал Роман. Когда он ездил на этот французский горнолыжный курорт, Лола болела гриппом и лежала с температурой сорок. Правда, она готова была ехать и с температурой: она трезво оценивала свое положение при Кобольде и понимала, что он справедливо считает ее специально предназначенным для подобных мероприятий атрибутом своей жизни. Но Роман сам решил оставить ее в Москве.
– Не хватало мне еще труп твой перевозить, – сказал он. – Что я, зверь? К тому же все и так тебя уже видели.
Сам он съездил туда без удовольствия, только по необходимости – надо было, как он сказал, обозначить статус и появиться сразу после Нового года, когда в Куршевеле собирался московский бизнес-бомонд. Вообще же Роман с его интровертностью ненавидел подобные мероприятия: когда тихое альпийское местечко гудело от безудержной гульбы и русские олигархи наперебой демонстрировали друг другу, у кого круче номер в отеле, бутылка вина в ресторане, шуба у любовницы и даже такая мелочь, как горные лыжи. Его все это злило, но злило ровно в той же мере, в какой злили его скачки в Эйнтри. Лола догадывалась, что он хотел бы находиться где-то посередине – между европейской аристократией с ее долгими непоказными деньгами и богатыми русскими с их страстным желанием взять от жизни все и сразу.