Тягостная неловкость поднялась у него в душе, и, кажется, Инна каким-то образом об этом догадалась. Во всяком случае, она оторвалась от диска, подняла на отца глаза и спросила:
– Ты что, папа?
Ее голос прозвучал как-то непривычно; впрочем, может быть, просто слишком тихо.
– Я? – торопливо переспросил Иван. – Нет, ничего. Я тебе кукол привез.
Он произнес это для того, чтобы прогнать у себя изнутри эту никчемную тягость, и не сразу сообразил, что сообщение звучит нелепо. Просто ему трудно было представить, что происшедшее с ним этой ночью не произошло одновременно со всем белым светом.
– Каких кукол? – удивилась Инна.
– Красивых. Необычных. Мне их подарили для тебя.
Он распахнул заднюю дверцу машины, придвинул ящик с куклами к самому краю сиденья и открыл его. Влюбленная девушка взглянула ему в лицо так, что у него зашлось сердце.
– А кто тебе их подарил? – спросила Инна, глядя на кукол из-за его плеча.
– Одна… – сглотнув подступивший к горлу комок, сказал Шевардин. Он не знал, как назвать Лолу. Он просто не знал слова, которое точно обозначило бы, кто она для него. – Одна художница.
Инна помолчала. Потом, так и не произнеся ни слова, повернулась и пошла прочь. Это было так неожиданно, так на нее не похоже, что Иван опешил. Но тут же опомнился, догнал дочку и, положив руку ей на плечо, спросил:
– Что случилось?
– Ничего не случилось, – не глядя на него, ответила Инна.
И вдруг заплакала. Она плакала горько, безутешно, совсем как в раннем детстве, но при этом не пыталась спрятать лицо у него под подбородком, не всхлипывала где-то у него за ухом, как это бывало тогда; она вообще на него не смотрела. И этот контраст между детскостью ее слез и ее взрослой от него отстраненностью был так разителен, что Шевардин растерялся.
– Что же ты… Почему же ты… Почему ты плачешь? – глядя на ее вздрагивающие плечи, пробормотал он.
Неожиданно Инна обернулась; сверкнули мокрые дорожки на ее лице.
«Как в парке когда-то, – вдруг подумал Иван. – Она после дождя по мокрым дорожкам любила бегать. Когда маленькая была…»
– Мама сказала, что ты меня скоро забудешь! – громко, отчаянно выговорила Инна. – А я сказала, что не забудешь! Ни скоро, ни не скоро. Я ей не поверила! А это, оказывается, правда. Ты меня уже забыл. У тебя и без меня хватает…
Тут она махнула рукой и снова отвернулась. Ивану показалось, что его ударили в солнечное сплетение прямым безжалостным ударом. Он застыл, по-дурацки открывая рот и не в силах произнести ни слова. Смещенный мир, весь день будораживший его счастьем, вдруг дернулся, рванулся куда-то и резко встал на место. На свое место.
И на этом месте надо было что-то делать.
Он обнял дочку, повернул к себе и, вытирая ладонями слезы с ее пылающих щек, проговорил:
– Ты что, маленькая моя? Инуська, да ты что?! Какая же это правда? Никогда я тебя не забуду! Я о тебе всегда скучал, ты что?
Эта последняя фраза – торопливая, беспомощная – была неправдой. Бывали дни, и очень много было таких дней, когда он вообще не вспоминал о ее существовании. Он увлекался, загорался, он любил свою работу, и он давно уже сказал себе, что дочка, как и жена, живет отдельной жизнью и в этой своей жизни прекрасно обходится без него. Ему удобно было так думать. Но теперь правда, неудобная правда жизни, напомнила о себе так, что стало невозможно дышать.
Инна перестала всхлипывать и замерла, вглядываясь в его лицо.
– Никогда-никогда не забудешь? – спросила она. – Правда?
Точно так она когда-то спрашивала его, правда ли, что был на свете красивый юноша Фаэтон и теперь он летает по космосу в виде многих-многих звездочек, или это просто выдумка. И он тогда отвечал: «Конечно, правда, вот я полечу в космос и расскажу тебе, какой он, этот Фаэтон, и, может, он мне даже подарит для тебя звездочку, самую красивую».
– Конечно, правда, – сказал Иван. – Ты у меня знаешь где? Вот здесь. – Он взял ее руку и, положив себе за пазуху, прижал к груди. – Слышишь, как ты у меня там бьешься? Как же я могу тебя забыть, если я тебя все время слышу, даже когда сплю? Где бы ты ни была, хоть и очень далеко, я тебя все равно буду слышать.
– Ой, пап, ты иногда такое можешь сказать, что прямо… внутри щекотно становится! – Инна засмеялась, вытерла слезы и уже с другой, взрослой и очень маминой интонацией добавила: – Если б ты почаще так говорил – хоть мне говорил, что ли, – все, может, по-другому было бы… Ну ладно, я же уже не маленькая.
Он хотел сказать, что маленькая, совсем маленькая и всегда такой будет для него, – но не смог. Невыносимый стыд стянул ему горло и губы.
– Ты… возьми все-таки кукол, – зачем-то сказал он.
– Да нет, не надо. Вон какая коробка большая.
– Я тебя до дома довезу, – спохватился Иван. – Ты сегодня у бабушки?
В самом деле, предложил подарок! Это же не диск, в карман не положишь. Как она должна нести его домой?
– Не потому, – покачала головой Инна. – Мы сейчас и то, что есть, будем распродавать: не везти же с собой. Вот хорошо было бы, если б ты в Милисент влюбился, – вдруг совсем уж по-детски вздохнула она. – Ты бы тогда тоже в Штаты уехал, и мы бы даже жили рядом.
Милисент О’Рейли была астронавткой. Шевардин провел с ней и с командиром экипажа Стивом Костнером три месяца на орбите, встречая другие экипажи, а перед этим три года в почти непрерывной совместной подготовке. Он вдруг вспомнил, как уже перед самым полетом, в последнюю ночь, которую экипаж провел при космодроме на мысе Канаверал, они с Милисент гуляли перед сном по берегу океана, и она сказала:
– Видишь, дельфины плывут? Я только сейчас осознала, что долго не смогу их видеть. Странно, но мне будет их не хватать. Хотя я из Юты, у нас нет дельфинов… А тебе чего будет не хватать в космосе, Иван?
И он вдруг понял, что не может ответить на этот вопрос. Не было на всей огромной Земле, которую он завтра должен был оставить, ничего такого, что ему жаль было бы оставлять.
– Мне? – переспросил он. – Да, наверное… тоже дельфинов.
Милисент была отличной девушкой, веселой, открытой и доброжелательной. Да иначе она и не стала бы тем, кем стала: даже чувство юмора было равно обязательным и для космонавтов, и для астронавтов, не говоря уже о других способностях к общению. Но представить, что с ней могут быть какие-нибудь отношения, кроме дружеских, Ивану было, мягко говоря, затруднительно.
– Не получилось у меня в Милисент влюбиться, – улыбнулся он.
– Мама говорит, ты вообще не знаешь, что такое влюбиться, – сказала Инна. – Наверное, я в этом смысле в тебя. У нас все девчонки в классе уже по сто раз влюблялись, а я еще ни разу. Ну и не надо! Так проще жить, – рассудительно заметила она.
Иван не знал, что ей сказать. К счастью, Инна и не ждала от него никаких на эту тему объяснений. Она вытерла последние слезинки, высморкалась в белый бумажный платочек, сразу повеселела и попросила отвезти ее к бабушке, которая, наверное, уже волнуется. Шевардину показалось: если бы он попробовал снова сказать ей что-нибудь такое, что говорил несколько минут назад – хотя бы то, что она у него в сердце, – дочка знакомо пожала бы плечами и поморщилась бы.
Он отвез ее домой, чмокнул в щеку и, стоя внизу у лестницы, дождался, пока она поднимется на третий этаж и теща откроет ей дверь. Ему было так тошно, что впору было биться головой об изрисованную стену подъезда, и еще ему почему-то было страшно.
Он знал, что так будет.
Он знал это, когда ехал к Москве, когда поток машин вливался в Кольцевую, когда его «Тойота» словно сама собою повернула на Ломоносовский проспект… Он знал, что это не может быть иначе, но все же, увидев темные окна, сказал себе – торопливыми, трусливо внятными словами сказал: «Это ничего не значит. Может, она уже спит».
За дверью квартиры стояла тишина. Только за соседской дверью лаяла собачка, видимо, рассерженная тем, что чужой человек неизвестно которым по счету звонком нарушает ее покой. Шевардин даже толкнул дверь, как будто надеялся, что она приглашающе распахнется перед ним. Конечно, она не распахнулась. Только что-то упало ему на ладонь, когда он провел рукой по дверному косяку. Это был сложенный вчетверо листок. Иван вздрогнул, как будто бумага загорелась у него на ладони.
«Не приходи больше», – было написано на листке.
Ни подписи, ни имени того, кому это предназначено, только ясный, легко читаемый почерк. Но он и без подписи знал, кто написал записку. Даже не потому, что почерк был ермоловский, приметный, точно как у Сергея – тот когда-то на спор решил подброшенное Иваном хитрое уравнение, которого не мог решить никто на королевском факультете, и подробно расписал логику своих рассуждений, а потому почерк его был Шевардину известен. Но кто написал записку, он знал не по почерку.
И кому эта записка предназначена, знал тоже.
Это не могло быть иначе. Иван стоял на лестнице, как громом пораженный, и все-таки знал, что иначе и быть не могло. То, что потрясло его сегодня ночью, что он не умел и боялся назвать словами, что было вне логики, вне опыта, вне всей его жизни, – не могло продолжиться, продлиться, а тем более остаться с ним навсегда. Вся та его жизнь, которую он почему-то разрешил себе считать ушедшей безвозвратно, не позволила бы этого, и это было справедливо.
И кому эта записка предназначена, знал тоже.
Это не могло быть иначе. Иван стоял на лестнице, как громом пораженный, и все-таки знал, что иначе и быть не могло. То, что потрясло его сегодня ночью, что он не умел и боялся назвать словами, что было вне логики, вне опыта, вне всей его жизни, – не могло продолжиться, продлиться, а тем более остаться с ним навсегда. Вся та его жизнь, которую он почему-то разрешил себе считать ушедшей безвозвратно, не позволила бы этого, и это было справедливо.
Потому что в той своей жизни он не сделал ничего такого, что давало бы ему право на это невесть откуда взявшееся счастье – на эти глаза, сразу родные как Земля, на эти губы, которые прикасались к его губам так, что по ним искрами пробегала нежность, на то, чтобы просыпаться, чувствуя, как плечо покалывает от счастливой тяжести ее головы…
В той, прежней своей жизни он не просто обманывал женщин – всех женщин, которые выбирали его среди других мужчин или которых он сам жадно и часто выбирал для своих нехитрых удовольствий, – он отказался от лучшего, что было в его душе, что делало его человеком, а не животным, которому необходимо совокупляться, и только.
В той своей жизни он в каком-то унылом обмане прожил пятнадцать лет с женщиной, с которой ему тягостно было провести вместе даже полчаса, и до сих пор не знал, зачем это сделал – зачем изуродовал свою душу, обернув ее этой тусклой, никому не нужной пленкой.
В той жизни он как-то мимоходом, почти не заметив этого, родил с нелюбимой женщиной девочку, которая стала считать, что без любви проще жить, потому что видела, что так живет ее отец. И мало того – он решил, что может забыть об этой девочке, потому что она перестала быть маленькой, потому что сделалась похожа на мать. И даже слова утешения, которые он говорил своей дочке в растерянности, он выдумывал, а не находил в своем сердце.
И вот теперь, в совсем другой жизни, на которую он, бесчувственный идиот, почему-то счел себя вправе строить радужные планы, – в этой жизни он стоял перед закрытой дверью, и руку ему жгли слова: «Не приходи больше».
И в этих словах была правда – страшная для него, невыносимая, но единственная, и на эту правду надо было иметь мужество.
Глава 9
Во сне Лола услышала, как он уходит.
Она даже не услышала это, а почувствовала: ей показалось, из нее вынимают что-то. Не руку свою он вынимает из-под ее головы, а вот именно какая-то зловещая сила вынимает что-то у нее изнутри.
Она хотела проснуться, но не смогла. Она лежала в своем сне, как в зачарованном хрустальном гробу. И потом, через два часа, все-таки проснувшись, долго ходила по квартире как сомнамбула.
Лола читала где-то, что каждые семь лет человек полностью меняется и вступает в новый период своей жизни.
«Может, со мной как раз сегодня ночью это и случилось?» – думала она.
Конечно, ее новое семилетие должно было начаться еще не скоро. Но то, что с нею произошло, было таким сильным преображением, которое она ощущала даже физически. Хотя физически-то как раз ничего не должна была ощущать: она провела ночь с мужчиной, от одного взгляда которого, не говоря уже о прикосновении, все замирало у нее внутри, и за всю эту ночь они даже не поцеловались толком, хотя губы у этого мужчины были как порох.
И как теперь возвращаться к обычной своей жизни?
Но возвращаться надо было – жизнь сама о себе напоминала, и очень даже настоятельно. Позвонила Анна и сказала, чтобы Лола пришла к ней в редакцию не в три, как они договорились вчера, а в два часа, потому что галерист что-то переиграл и будет пораньше.
Редакция, собственно, была частью квартиры Ермоловых. Они только от Лолы узнали, почему прежняя квартира – та, в которой родился Василий Константинович, – была разделена на две половины, странным образом соединявшиеся через кухонную дверь. Просто Константин Ермолов не захотел жить под одной крышей с крикливым и наглым семейством Акуловых. Глава этого семейства, мужеподобная Антонина, еще до его появления приехала из деревни и вселилась со своими многочисленными отпрысками в квартиру Аси Раевской, очень быстро превратив это утонченное московское жилье в шумный барак. Уезжать из своего дома Ася не хотела, выгнать Тоню к чертовой матери не позволяла, потому что не желала пользоваться служебным положением мужа – в двадцатом году Константин Павлович был начальником Московско-Брестской железной дороги, и это была очень высокая должность… В один прекрасный день Ермолов, не спрашивая больше согласия жены, прислал рабочих, и те разделили квартиру надвое стенкой, сделав для Тони отдельный выход на лестничную площадку. Потом Тоню с сыновьями арестовали за грабеж, ее дочь Наталья перебралась к Константину Павловичу – сначала на кухню, а вскоре и в постель. Что происходило дальше со второй половиной ермоловской квартиры, Лола, конечно, не знала, как не знал этого ее отец. Во всяком случае, к тому времени, когда Анна вышла замуж за Сергея, за стеной уже располагалась редакция журнала «Декоративно-прикладное искусство», который назывался теперь «Предметный мир» и принадлежал ей. Туда Лола и собиралась сегодня, чтобы встретиться с галеристом и попытаться устроить свою судьбу каким-нибудь самостоятельным образом.
Только перед самым выходом она вспомнила, что показать галеристу нечего: кукол-то она подарила вчера Ивану. Лола слегка растерялась – получалось, что сегодняшняя встреча не имеет смысла. Но и отменить эту встречу было бы неприлично, поэтому она все-таки вышла из Матвеевой квартиры и направилась к метро, говоря себе на ходу: «Извинюсь, пообещаю, что в ближайшее время новых сделаю».
Она даже попыталась представить, какими будут эти ее новые куклы, но перед глазами сразу встало другое – как Иван посмотрел на ее ангела, надевающего крылья, а потом посмотрел на нее… Как только Лола позволила себе подумать о нем, целый поток воспоминаний сразу хлынул в эту брешь, пробитую в защитной оболочке, которой она умело окружила свою душу.
Вот он втягивает ее за руку на крепостную стену, и его рука похожа на виноградную лозу – так же много незаметной и живой силы… Вот они плывут по темной воде, и вода эта кажется ей пугающе глубокой, а он смеется над ее детскими страхами, и его плечо, в которое она судорожно вцепилась, движется легко и мощно… Вот он говорит: «Меня как будто паралич разбил», – а жизнь горит в его глазах вопреки этим словам…
Лола даже представить не могла, что в две короткие встречи может вместиться так много воспоминаний! Они теснились у нее внутри все время, пока она ехала от Ломоносовского до Малой Дмитровки, и ни одно из них ни разу не повторилось. Ей пришлось закрыть эту внутреннюю брешь сознательным и настойчивым усилием воли: иначе она просто не смогла бы внятно вести себя во время делового разговора, который ей предстоял.
Лола подошла к ермоловскому подъезду, начала набирать код и вдруг услышала у себя за спиной:
– К родственникам торопишься? А может, сначала со мной поговоришь?
Она обернулась и увидела Романа Алексеевича Кобольда. Он стоял в двух шагах и смотрел на нее гладкими перламутровыми глазами.
– О чем мне с тобой говорить? – Лола пожала плечами. – О Карамазорском комбинате? По-моему, мы обо всем уже переговорили. Тебе что-то непонятно?
– Мне-то как раз все понятно, – усмехнулся он. – А вот тебе, по-моему, не все.
– О тебе – все, – в тон ему ответила Лола.
Она не удивилась его появлению. Не зря же она только что силком вернула себя в обычную свою жизнь. В ее обычной жизни существовал, в числе всего прочего, и Роман Кобольд, поэтому не было ничего удивительного в том, что он ее нашел. Да ему и нетрудно было это сделать: она сама рассказывала ему о своих родственниках, и их адрес вместе с фамилией значился в журнале, который он выписывал.
– Я уже переговорил с твоей Анной Александровной, – словно предупреждая ее вопрос, сказал Роман. – Она производит впечатление достаточно умной дамы.
– Тебя беспокоит уровень ее интеллекта?
– Меня беспокоит твоя дальнейшая жизнь. Поэтому я попросил ее отменить ваши сегодняшние переговоры.
– Да какое ты… – возмущенно начала Лола.
– Такое право, что переговоры со мной для тебя гораздо существеннее.
– Что для меня существенно, что нет, решать не тебе.
– А я и не собираюсь ничего решать, – пожал плечами Кобольд. – У меня есть для тебя кое-какая информация, и я хочу донести ее до твоего сознания. Если не веришь, что встреча отменяется, можешь позвонить родственнице.
– У меня нет телефона, – сердито сказала Лола.
– У тебя вообще ничего нет. Тебе не кажется, что это глупо? Я считал, у тебя достаточно ума, чтобы обойтись без красивых жестов.
– Что ты называешь красивыми жестами?
– Эффектный побег через окно. Швыряние кредитками. Уход в чем пришла.
– Если ты помнишь, я пришла к тебе в платье из – как ты сказал? – да, из бабушкиной скатерти, – напомнила Лола. – Но его я не нашла. Поэтому вполне рационально воспользовалась оплаченным тобой гардеробом. И сняла с твоего счета достаточно денег, так что никакого швыряния кредитками…