– Ну а мамаша моя, понятно, этого не хотела, – печально улыбнулась Антонина Константиновна. – Лишние наследники ей были не нужны, и почему же не сказать, что я умерла? Лишь бы отвадить. Да она и не расстроилась бы, если б и умерла: еще одной обузой меньше. Не поверишь, когда она за капитана дальнего плавания выскочила и в Мурманск уехала, я в церковь пошла и свечку поставила, хотя про Бога мне, пионерке, никто ни слова не говорил. Мне тогда двенадцать лет было, а я как о самом большом счастье думала: пойду теперь подъезды мыть, хотя бы никто куском не попрекнет. Ох, Лена, хватит об этом! Никому такого детства не пожелаю. Такого безлюбовного. Оттуда, видно, ниточка через всю жизнь и потянулась. – Она встряхнула головой, словно прогоняя эти воспоминания, и сказала уже спокойным голосом: – Ну а если попросту объяснять: у мужчины, от которого Сережа родился, была семья, и я не могла его семью разрушить. Обычная ситуация.
– Да, – сказала Лола. – Обычная.
– И когда с Сережей это его несчастье случилось, я себя корила. Хотя никакой видимой связи со мной во всем этом не было.
– Какое с ним несчастье случилось? – не поняла Лола.
– А ты не знаешь? Ну да, вряд ли он стал бы рассказывать. Просто он встретил женщину, которая чуть не разрушила его жизнь. Если бы Аня чуть меньше его любила, то все и разрушилось бы. Но Аня – это Аня, и она не сказала, чтобы он уходил, хотя у него была другая семья. Никто не знает, чего ей такая жизнь под одной крышей с ним стоила… Не год и не два – восемь лет. Восемь лет у него была та женщина и ее дочка… Не его дочка, – уточнила она. – Но он эту девочку любил как свою. А маме ее, по-моему, нравилось его мучить – нравилось, что такой мужчина из-за нее всю свою жизнь перекорежил. Тоже обычная история.
– И что же теперь? – спросила Лола.
Ей казалось, что Антонина Константиновна говорит не о Сергее. Представить, чтобы с ним – сдержанным, закрытым, крепко держащим в руках и себя, и жизнь мужчиной, – могло случиться подобное, было просто невозможно!
– А теперь это кончилось. Она уехала с очередным любовником. Далеко куда-то, в Южную Америку. Она необычная была женщина, яркая, тем, наверное, с ума его и свела. Или другим чем-нибудь, кто это может знать? Даже он, я думаю, не знает. Девочку Сережа с ней не отпустил, просто спрятал ее, и все. В Сретенском, кстати, – улыбнулась она. – Хотя до того, как понадобилось ее спрятать, он про это Сретенское вообще не вспоминал.
– А где она сейчас? Девочка, – уточнила Лола.
– А сейчас она влюбилась. Год назад, только восемнадцать исполнилось. И, по-моему, в какого-то негодяя. Во всяком случае, когда она с ним невесть куда сбежала, Сережа переживал страшно. Если б с Аней у него к тому времени не наладилось, то и не пережил бы. Это все такая мучительная, такая несчастная была история – и для него, и для Ани, и для Матюши, – что о ней и говорить тяжело. Хотя, если со стороны взглянуть, ничего особенного. Со всяким мужчиной может такое помрачение случиться.
– Да, – сказала Лола. – Со всяким. – Ей тоже тяжело было об этом говорить. Только совсем по другой причине. И, чтобы отойти подальше от опасного края, к которому, сама того не зная, подвела ее Антонина Константиновна, она спросила: – А дом этот, ну, в Сретенском, в нем что, можно жить?
– Конечно. Его, Леночка, на века строили, он как из стали. Бревна, наверное, издалека привезли. Они ведь дубовые, а лесов там нет, сады яблоневые только. Сады там удивительные… А почему ты спрашиваешь?
– Потому что… Я хотела бы туда поехать, – выпалила Лола.
Минуту назад ей и в голову это не приходило и вдруг вырвалось как-то само собою, без размышлений.
– Что, прямо сейчас?
– Да. Прямо сейчас.
– Ну, поезжай, если хочешь, – совсем не удивившись такому странному желанию, сказала Антонина Константиновна. Впрочем, трудно было представить, что ее можно чем-нибудь удивить. – Это под Лебедянью, в Липецкой области. Тургеневские места. Можно поездом, можно автобусом, от Москвы часа четыре. А лучше подожди, тебя Сережа на машине отвезет.
– Не надо на машине, – поспешно отказалась Лола. – Вы Сергею вообще не говорите, что я туда поехала. И никому не говорите, ладно? Я… Мне… В общем, мне надо побыть одной, – торопливо соврала она.
На самом деле ей надо было просто уехать, и уехать далеко, но вместе с тем ей надо было уехать сегодня же. Лола решила это меньше часа назад, поэтому ей трудно было сразу понять, куда она может исчезнуть вот так, мгновенно. Сретенское показалось ей хорошим перевалочным пунктом между «сегодня» и «далеко» и подходящим местом для того, чтобы спокойно обдумать дальнейший маршрут.
Она почти обрадовалась своему неожиданному решению. Вернее, она обрадовалась бы, если бы вообще могла сейчас радоваться. Во всяком случае, сужение белого света до какой-то ясной точки, в которой был построенный на века дом, и яблоневые сады, и река Красивая Меча, – немного ее приободрило.
К тому же с этим решением были связаны понятные и последовательные действия. Надо было взять ключи от сретенского дома – Антонина Константиновна достала их из музыкальной шкатулки; когда она откинула крышку, колокольчики сыграли простую, прямо к сердцу прикасающуюся мелодию. Надо было позвонить на Казанский вокзал – оказалось, сегодня еще есть поезд, идущий через Лебедянь, и уходит он ночью. Надо было…
Надо было поехать на Ломоносовский и забрать вещи. И это надо было сделать до того, как Иван придет туда после работы. Лола знала, что он придет, и знала, что к этому времени должна исчезнуть. Она должна была исчезнуть из его жизни раньше, чем все, что произошло с ними этой ночью, приобретет дневные черты.
«Надо – значит, сделай, – говорила ей в детстве мама. – Не будешь решительная – будешь несчастная».
Мама в самом деле была человеком простых и решительных действий. Когда-то Лола даже сердилась на нее за это качество: ей казалось, что жизнь достойна более тонкого подхода. Но теперь она собиралась сделать все именно так – решительно, раз и навсегда.
Она хотела избавиться от всего, что произошло этой ночью, потому что понимала, что это обман – может быть, не зрения или слуха, но обман состояния, обман самоощущения. Она даже вспомнила, как это называется по-французски – трамбле, изменчивое впечатление. Во Франции это было утонченное и очень модное направление жизни: маскировать все вокруг под что-нибудь другое. Готовить курицу так, чтобы казалось, будто ешь грибы. Мужчинам преображаться на театральной сцене в женщин и наоборот. В дорогом парижском ресторане, где Лола была с Кобольдом, на столике лежала старинная перчатка – с потертостями на швах, с зеленоватыми плесневелыми пятнышками. А когда она взяла перчатку в руки, оказалось, что это серебряная пепельница, на которой стоит клеймо известного дизайнера…
И, конечно, почувствовать то, что она почувствовала сегодня ночью к совершенно чужому человеку, было тем же самым изменчивым впечатлением, которое хорошо только где-нибудь… в театре. А в жизни все должно оставаться таким, какое есть на самом деле.
И это значит, что ее, Лолы, в жизни Ивана Леонидовича Шевардина быть не должно.
Глава 11
Василий заболел очень не вовремя.
Конечно, другому человеку любая болезнь показалась бы несвоевременной, но он уже привык к тому, что приступ может начаться в любую минуту, а поэтому мог говорить себе: лучше бы не сейчас, хотя бы через неделю.
Нынешний приступ случился как раз накануне дочкиного четырнадцатилетия – еще более некстати, чем когда-то перед летними экспедициями. Тогда из-за этого ломались планы не только Ермолова, но и других людей. Теперь же Василию было жаль, что вместо подготовки ко дню рождения Лола то и дело заглядывает в спальню и спрашивает, как он себя чувствует и не надо ли ему чего-нибудь. В Оперном театре только что начался сезон, и Манзура не смогла уйти в отпуск или хотя бы взять отгулы, как она делала всегда, когда он болел. Поэтому Лола являлась из школы раньше, чем обычно – Василий догадывался, что она сбегает с уроков, – и не отходила от него ни на шаг.
– Да ничего мне не нужно, маленькая, – говорил он, когда она в очередной раз предлагала ему бульон или чай. – Я неплохо себя чувствую. Просто лучше отлежаться, тогда быстрее пройдет. Не волнуйся, не в первый же раз.
Конечно, девочка видела его приступы не впервые и вообще-то не должна была пугаться всего этого: его внезапной слабости, и невозможности подняться с кровати, и уколов, и лекарств… Она и не пугалась – она просто переставала жить всем, чем жила, когда он был здоров, и полностью переносила свою душу на его болезнь. А это было для Василия мучительно, потому что он не хотел тревожить ее душу своими унылыми проблемами. Она была – счастье, негаданный, поздний, драгоценный подарок судьбы, он готов был сделать все, чтобы уберечь ее от ударов, которые могла приготовить та же судьба, которая так неожиданно ее подарила. И понимал, что немногое способен для этого сделать из-за проклятого сердца, которое не позволяло ему рассчитывать на свои силы.
Пока не родилась Лола, болезнь не слишком расстраивала его. Конечно, сердила беспомощность во время приступов, но Манзура вела себя в это время так, как будто ничего естественнее, чем беспомощность мужа, и быть не может. Василий знал, что она не притворяется: способность его жены принимать жизнь такою, как есть, без сомнений и сетований, была абсолютно органичной. И она с ее глубокой, просто осязательной догадливостью наверняка знала, как мало он дорожит жизнью.
«Хороший летчик-испытатель из меня получился бы, – с усмешкой думал он о себе – отвлеченно думал, как о постороннем человеке. – Да бодливой корове…»
Конечно, он успешно выполнял бы работу, для которой требовалось бесстрашие, – не потому, что был как-то особенно бесстрашен, а лишь потому, что не дорожил жизнью. И, возможно, по этой же причине жизнь не дала ему сил не только для опасной, но и для любой сколько-нибудь напряженной работы… Геология требовала крепкого здоровья, и, хотя его уважали коллеги, Василий понимал, что серьезных успехов он в своей профессии не добьется. Бесконечные «невозможно», «не получится», «с вашим заболеванием» стояли на его пути как бастионы. Сначала он пытался их штурмовать – ездил в горы, как все, жил в палатке, тоже как все, плавал в горных речках, которые особенно любил за их стремительный, обжигающий холод. Но после того как несколько раз ему пришлось прерывать работу в экспедиции и уезжать в Душанбе – собственно, он не уезжал, а его увозили на «Скорой», – Василий понял, что незачем ставить в глупое положение товарищей по работе. Не просят уйти на инвалидность, спасибо и на том. А требовать, чтобы они заботились о человеке, который упрямо не желает рассчитывать свои силы, – это уже слишком.
Из-за болезни его работа – рутинная работа в республиканском Министерстве геологии – была такой же блеклой, как и вся его жизнь вообще, и он привык не мучить себя осознанием этого. Единственной радостью постепенно стало чтение, и Василий считал, что этого достаточно. В конце концов, прочитал же он у Чехова: так бывает, что люди за всю жизнь не получают ни одной капли счастья; должно быть, это так нужно.
И так это было до тех пор, пока не родилась дочка.
Когда Манзура сказала, что беременна, Василий утратил дар речи – впрямую утратил, не фигурально.
– Ты что-то путаешь, – выговорил он, когда прошло первое остолбенение. – Тебе ведь… Нам ведь уже много лет.
– Я не путаю, Вася. Сорок семь лет мне, я знаю. Конечно, таджички и позже рожают, но чтобы в первый раз… А все-таки это правда.
Ему показалось, она боится громко говорить, чтобы не повредить той неожиданной жизни, которую чувствует в себе. И тогда он понял, что Манзура не ошибается.
До самого рождения ребенка Василий не знал, как он относится к этому, все приближающемуся, событию. В молодости у него было отчетливое чувство, что детей иметь он не хочет. Да он вообще-то и в молодости не размышлял на эту тему, потому что его мысли о детях расстроили бы Манзуру, которая всегда каким-то загадочным образом знала, о чем он думает и как себя чувствует. Ну а в пятьдесят четыре года тем более странно было об этом думать. Он и не думал – до самых родов не думал, и с недоуменной опаской смотрел на растущий живот жены. Впрочем, живот у нее был небольшой, сзади даже незаметно было, что она беременна. Фигура у нее с юности была как стебель, это не менялось с годами, и походка оставалась гибкой, как будто она несла на голове высокий кувшин с водой, хотя Василий никогда не видел ее за таким занятием. К тому же она на редкость легко переносила беременность. Даже в больницу ни разу не легла, хотя Василий, напуганный врачами, которые рассказывали ему всяческие ужасы про пожилых родильниц, уговаривал ее это сделать. В общем, девять месяцев прошли для него незаметно и необременительно.
Как все это будет, когда она родит, он не представлял.
И только когда Василий забрал жену из роддома и впервые увидел новорожденную девочку, которой почти боялся, и впервые взял ее на руки, – тогда это с ним и произошло.
Он откинул кружевной край белого покрывальца, ожидая увидеть красное сморщенное личико и глаза-щелочки без ресниц; именно такими были все младенцы, которых он за годы жизни в Душанбе перевидал немало, потому что они во множестве рождались у всех соседей и их рождение праздновалось всеми же соседями за длинными столами во дворе.
У этой девочки глаза были широко открыты, она смотрела внимательно и… как-то еще. Василий так растерялся, что с минуту вглядывался в глаза своей дочки, не понимая, что же в них такого особенного, отчего они не отпускают его. И только через эту долгую, просто бесконечную минуту понял: она смотрела на него так, как до сих пор смотрела вся его жизнь, – на него словно бы смотрели теперь все люди, которые были его жизнью.
Глаза у девочки были зеленые, как у его отца, но при этом они были большие и длинные, как у Манзуры, и еще они были серьезные, как когда-то у его маленькой сестры Тони, которую он и видел-то всего ничего, но запомнил навсегда, и еще они были… Еще они были такие, как у мамы. Нет, они были совсем другого цвета; цвет маминых глаз Василий помнил так ясно, как будто видел их вчера, да у него и у самого глаза были в нее, карие. Но дело было не в цвете, а в том, что только в детстве, глядя в мамины глаза, он чувствовал такое же безграничное, всезаполняющее, безмятежное, неизвестно за что данное счастье, которое чувствовал теперь.
С этой минуты он понял, что жизнь его переменилась совершенно: он стал этой жизнью дорожить.
И вот сегодня, в день четырнадцатилетия дочери, Василия томила печаль от того, что его жизнь проходит и скоро пройдет. Он не мог понять, почему возникло это чувство. Приступ с ним случался в самом деле не впервые… Но прощание билось в этот раз у него в груди так же слабо и прерывисто, как сердце.
– Бульон не хочешь, а гранаты все равно придется съесть. Ты, пап, как маленький. В них же весь твой гемоглобин, тебе же доктор сказал!
Лола вошла в спальню так тихо, что Василий не расслышал ее шагов из-за шелеста листьев на сливе, которая росла под окном. Дочка держала в руке пиалу, доверху полную темными гранатовыми зернами.
– Не сердись, – улыбнулся он. – Поем, конечно. Я помню, что доктор сказал. И не надо целый день со мной сидеть, тебе же скучно.
– Мне не скучно, – возразила она. – Я читаю.
– Что же ты читаешь такое увлекательное? – поинтересовался он.
– «Три мушкетера».
– Ты ведь уже сто раз читала, – напомнил Василий. – Неужели все еще интересно?
Вообще-то ему и самому было интересно читать «Трех мушкетеров» сто раз подряд, и именно свою любимую французскую книгу со старыми гравюрами, которую читала теперь его дочка. Он просто старался отвлечь Лолу от мыслей о его болезни. Ее лицо оставалось спокойным, но Василий знал, что она думает об этом постоянно и что в душе у нее сейчас страх и тревога. Лолина невозмутимость могла обмануть кого угодно, но не его: они чувствовали друг друга не то что с полувзгляда, а даже и вовсе без единого взгляда – на расстоянии. И сейчас это было не очень для него хорошо, потому что означало, что прощание, бьющееся внутри, он от девочки не скроет.
Ей легко было читать по-французски, да и говорила она неплохо. Правда, в ее школе учили немецкий, и то через пень-колоду, потому что Ермоловы жили на окраине Душанбе, у самого подножия Памира, и школа здесь была не слишком хорошая. Но еще когда Лоле было пять лет, Василий нашел для нее учительницу французского – ту самую Веру Андреевну, которая была Елениной соседкой в Петербурге. После войны она осталась в Средней Азии, побоявшись возвращаться в Ленинград; Василий случайно встретил старушку на улице и договорился об уроках для дочки.
– Мне интересно, – сказала Лола. – Я каждый раз про что-нибудь другое в «Трех мушкетерах» читаю. Сейчас, например, про Париж. Тебе жалко, что ты там не был, па?
– Конечно, – ответил он. – Но я, знаешь, как-то… не трагически об этом жалею. Я хотел бы там побывать, и хотел бы пройти по этим улицам, и… – Он чуть не сказал: «И чтобы со мной была Лена», – но вовремя спохватился, что Лола о ней не знает. Присутствие Елены в его жизни было таким естественным, что ему часто приходилось вот так спохватываться. – Я думаю, когда ты вырастешь, то обязательно там побываешь.
Франция была словно на другой планете, и уж совсем на космическом расстоянии были друг от друга Душанбе и Париж; трудно было найти два настолько далеких города. Но Лола ни на секунду не усомнилась в его словах.
– С тобой, – кивнула она.
– Может быть, и не со мной. Но ты меня там вспомнишь, и будет уже не очень важно, иду я рядом или нет.
– Ты будешь идти рядом и все мне показывать, – упрямо возразила она. – Не говори по-другому, пап.
– Ты закончила д’Артаньяна? – спросил он, чтобы уйти от темы, которая возникла так неожиданно и так некстати.
– Показать? – оживилась Лола.