Вот Мейерхольд — другое дело. Тут уж не преданность, а игра. Поза, к тому же довольно безвкусная. Страсть быть на поверхности, тяга к первенству — сразу же нацепил кожанку. «Вождь Театрального Октября». Но театрален не октябрь, а вождь, с позволения сказать. Даже не сообразил, что вождь может быть лишь один. Пиротехник.
Историю нельзя оседлать выпавшему из нее человеку. Нужно принадлежать истории, чтобы она тебе служила. И быть в ней не причиной, а следствием, быть в ней потоком, а не истоком, процессом, а не главой из учебника.
То же самое, сколь ни парадоксально, относится к будущему, ибо оно более многовариантно, чем прошлое. Всякое Завтра и Послезавтра тогда лишь приобретают смысл, если они не уступят места другому Завтра и Послезавтра и смогут превратиться в Сегодня. Что же до Вчерашнего Дня, то только на поверхностный взгляд он определяет историю. Вес имеет лишь Сегодняшний День. Вчерашний День подлежит коррекции. Если не хочет быть забытым.
Граф занимается Петром Первым, займется и Иваном Четвертым. История служит Современности — в этом и есть ее назначение. И если хотите — ее оправдание. Именно это дает ей жизнь. Иначе История мертва, только и годится на то, чтоб истлевать в архивных склепах.
Я уж не говорю о том, что глупо и смешно полагаться на беспристрастие летописцев. И летописцы сводят счеты. Пимен — это выдумка Пушкина. Красивая выдумка, спору нет. И эти ключевые слова, они из тех, что запоминаются. О том, что он равнодушно внимает добру и злу. Но кто же поверит в возможность подобного равнодушия?
Истинную цену имеет другое соображение Пушкина. Что Годунов внушает сыну? А то, что не должен царский голос теряться на воздухе по-пустому. Все наши хваленые златоусты вот этого не сумели понять. Не было для них большей радости, чем взгромоздиться на трибуну. И с каждым новым визгом их вес катастрофически уменьшался.
В этом не было ничего удивительного. Витиеваты слабые люди. И, чувствуя собственную слабость, хотят утаить ее в пошлом ораторстве и щегольстве своей эрудицией. Слушатели сначала млеют, потом, не поняв половины услышанного, внезапно испытывают раздражение. И ощущают в них чужаков. А чужака душа отторгает.
Театральные вожди Октября… Такой же сброд тонкошеих вождей, вроде моих дорогих соратников. Все они одним миром мазаны. Различие между теми и этими — внешнее, суть одна и та же. С тонкими шеями глупо рассчитывать на долгий успех — они быстро ломаются.
Это не означает, что образ вовсе не имеет значения. Но образ нельзя себе взять напрокат. Он должен прийтись тебе по мерке. Тогда ты сумеешь в нем раствориться. Принято повторять афоризм, что стиль — это человек. Не спешите. Сперва человек становится стилем.
Иной раз мы устаем друг от друга. Уже не разберешь, что первично — я или он. Стиль меня выразил или я дал ему воплощенье, проще сказать, очеловечил. Я в нем пророс или он во мне. Уже не верится, что когда-то писал я стихи, декламировал их и даже завидовал актерам, тайком учил монолог Карла Моора из «Разбойников». «Интиранос» — так назывался грузинский спектакль.
Но лучше не очень-то ворошить лирические воспоминания. Ибо они тебя расслабляют. Предпочтительнее помнить обиды, это всегда закаляет дух. Держит в струне. Не дает расслабиться. Помнить надо те обстоятельства или людей, в которых таится потенциальная опасность. Бывает, что призраки возвращаются.
Старик показал, что с аудиторией нужно говорить и общаться только на ее языке. И эту незамысловатость речи компенсировал невероятной агрессией, самоуверенностью, напором. «Все дураки, один я умный». Действовало. Все соглашались. Но я выношу оценку сдержанно. И люди как бы приходят к ней сами. Не вижу смысла менять свой тон.
Однажды я его чуть повысил. И тут же один остряк напомнил: «Юпитер, ты сердишься, значит — не прав». Я, разумеется, тут же заметил, что Юпитеру и это позволено — в отличие от быка — и Юпитер во всех случаях остается прав. Если б этот знаток античной мудрости был жив, то имел бы все основания отдать должное этому наблюдению. Заодно бы понял — Юпитер не сердится, Юпитер гневается — серьезная разница.
Тем не менее я принял сигнал. Не надо отказываться от сдержанности, которая нелегко далась. Теперь это твоя территория — разумней ее не покидать.
И есть еще несколько важных запретов, называйте их, как больше вам нравится — либо правилами поведения, либо условиями игры:
Не говорить определенно. Чем неопределеннее выразишься, тем верней, что тебя истолкуют по-своему самые полярные силы. Определенность сужает маневр.
Не писать длинных писем. Предельная краткость. Адресату следует убедиться, что ты не располагаешь временем и тратить его ты не намерен.
Не надо втягиваться в дискуссию. В жизни возможны и отступления, в споре уступка недопустима. Не забывать, что последнее слово важней, чем последний аргумент. Лучше уйти, но не дать оппоненту времени тебе возразить.
Не угрожать. Вообще угроза ни в коем случае не должна быть озвучена, она должна от тебя исходить. Сильней воздействует та угроза, которую читают в улыбке, а не в нахмуренном лице.
И главный запрет. Не благодушествовать. В мире есть множество пороков — злобность, подлость, неблагодарность — можно перечислять бесконечно, однако для человека власти есть лишь один порок: доверчивость.
Выбор стиля — выбор судьбы. Основа всякого стиля — ритм. Но, разумеется, это слово по своему содержанию шире и объемнее, чем принято думать.
14
24 ноября
Попытка завоевания публики при помощи лобовой атаки. Вдруг назначается встреча со зрителями. Время от времени Глеба Пермского посещают идеи — за ним не угнаться. Он переменчив, как Протей. Вчера еще мы были твердыней, почти недоступной для непосвященных, сегодня мы распахнули двери в наше священное закулисье. Мы ищем близости с аудиторией, не воспаряя, но приземляясь. В демократическом восторге отказываемся от всяких барьеров. Примите нас не героями драм, не персонажами комедий — мы перед вами «в естественном виде», хотим познакомиться покороче.
В течение двух с половиной часов, которые я провел на сцене, участвуя в трогательном действе на тему «Братство Сцены и Зала», я испытывал адское раздражение, прежде всего по адресу Глеба, который устроил этот спектакль, в сущности, собственный бенефис. Вновь матовый голос, своим регистром призванный напомнить собравшимся о назначении трибуна.
Как я и предвидел, он сообщил, что «мы, художники, те же радиоволны, резонирующие от звуков жизни и транслирующие ее мелодии» — эту фразу я слышал неоднократно.
Вообще-то это слово, «художник», обращенное к себе самому, всегда у меня вызывает приступ жизнеопасной духоты — физически недостает кислорода, однако и посланцы столицы не принесли с собой свежего воздуха. Во всяком случае те, кто откликнулся на предложение нашего лидера и вылез ораторствовать на сцену.
Я чувствовал, больше всего их радует, что нынче вечером перед ними на этом ристалище не артисты, не странные действующие лица, переходящие ежевечерне из века в век, из страны в страну — такие же члены профсоюза. Незримые перегородки пали, и всякая тайна словно истаяла. Я вспоминал антрепренеров из девятнадцатого столетия, — они обуславливали в контракте: актер не смеет знакомиться с публикой, не должен являться ей в частной жизни. Не так уж смешно, как вам это кажется. «Деды не глупее нас были». Слабо сказано — гораздо мудрей.
К тому моменту, когда меня подали в качестве главного блюда пира, я уже плохо себя контролировал. И с неестественной улыбкой сказал, что я не силен в речах, предпочитаю повеселить их. Хочу прочесть знаменитую басенку, с которой розовым сосунком я поступал в театральную студию. Читал я тогда не слишком удачно (скромность великого человека!), но что-то арбитры во мне разглядели и вот я сегодня стою перед ними.
Преамбулу эту зал принял сочувственно, после чего я исполнил притчу о художнике (в полном несоответствии со своей же реакцией на это слово) и сапожнике, поучавшем избранника. «Тут Апеллес прервал нетерпеливо, — закончил я с усталой ухмылкой, — суди, дружок, не свыше сапога».
Похоже, что подтекст был воспринят — похлопали вежливо, но растерянно. Пермский все, разумеется, понял и, как я отметил, был вне себя. Это доставило мне удовольствие.
Дома, понятно, меня осудили. Ольга бурлила, Матвей ей поддакивал. Спелись. День ото дня их дуэт приобретает все большую слаженность. Я поделился своим наблюдением. Я еще зряч и отлично вижу, что самоотверженная жена, а с некоторых пор и друг дома, не упускают любой возможности дать мне понять, сколь я несносен.
— А ты готов по любому поводу впиться в ляжку своему режиссеру, — парирует Ольга. — Стало синдромом.
— Спасибо. Ты очень профессиональна. Я-то думал, что и для нормальных людей, таких, как вы, мои дорогие, сегодняшнее действо есть пошлость.
— А ты готов по любому поводу впиться в ляжку своему режиссеру, — парирует Ольга. — Стало синдромом.
— Спасибо. Ты очень профессиональна. Я-то думал, что и для нормальных людей, таких, как вы, мои дорогие, сегодняшнее действо есть пошлость.
— Уж больно ты все драматизируешь, — примирительно вздыхает Матвей. — Глеб поступает в духе времени. Возьми, например, футбольный клуб. Он носится со своими болельщиками. Лелеет и холит. И регулярно устраивает им встречи с кумирами. Теперь без фанатов не проживешь. Фанаты покупают билеты. И заполняют стадионы.
— Так будь последователен и честен. Скажи наконец, что мы игроки. И не тверди, что мы — художники.
— Глеба здесь нет, он тебе не ответит, — смеется Матвей. — Донат, примирись: все — художники. И на сцене и в зале. Всем нравится себя уважать. А ты им предлагаешь беседовать на уровне сапога. Им обидно. Берешь и опускаешь людей, которые тебе аплодируют.
— Знаю я цену аплодисментам. Да и людям. Любуюсь не первый день. Опостылели до потери пульса. Все эти сборища, все толковища. Особенно на этом стекле, — со злостью стучу по телевизору. — Свет мой, зеркальце, скажи, я ль на свете всех откровенней? На все готов, на все пойду, весь заголюсь, чтоб в тебе отразиться. Страстно, мазохически, пламенно рассказывают громадной стране все то, что не расскажешь ни матери, ни другу, ни собственной подушке. А приглашенные духовники с восторгом устраивают им порку. Однако ж после любой экзекуции следуют те же аплодисменты. Причем аплодируют и поровшие и выпоротые — парад идиотов!
— Ты не в себе, — произносит Ольга.
— Ну, еще бы…
— И кто это говорит? — Матвей покачивает головой. — Герой популярного романа «Человек, которому аплодируют».
— Благодарю вас, — я низко им кланяюсь. — Жена и друг не находят различия между шутом Донатом Вороховым и шутами гороховыми. Благодарю вас.
— Характер твой угрожающе портится, — холодно замечает Ольга.
Матвей продолжает изящно помахивать своей оливковой ветвью разрядки.
— Донатик, мы знаем, чего ты стоишь. И все-таки человек театра просто не должен быть столь серьезен. Тем более что давно известно: театр — повсюду. Он бесконечен.
Эта попытка детанта бесплодна. Я обрываю миротворца:
— О, да, театр никогда не кончается. Театр может лишь начинаться. То с вешалки, то с кулис, то с кассы. С буфета. С дирекции. С Полторака. Количество вариантов бессчетно.
Ольга и Матвей переглядываются. Ах, как они понимают друг друга. Нет, нелегко им нести свой крест. Угрюмая судьба их свела с невыносимым экземпляром. И вновь густое душное бешенство перехватывает мое дыхание. Чтоб окончательно не сорваться, я выхожу в другую комнату.
15
Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.)
Если подумать, есть много дней, заслуживающих того, чтоб их помнить, а в памяти их застревает мало. Один профессор мне говорил: ее избирательные свойства практически остаются загадкой.
В конце тридцать четвертого года двадцать восьмого ноября решили поехать на «Турбиных» — я и Киров. Сразу же после театра он должен был возвратиться в Питер.
Я ездил на этот спектакль нередко. Многие с трудом понимали, с чего это я на него зачастил. Булгаков с его склонностью к мистике в этом усматривал некую связь, которая между нами возникла. Это его любимая тема. Мне рассказывали, что для вечерних застолий он придумывал всякие диалоги, происходящие между нами. Меня в них изображал с симпатией — я ему жалуюсь на жизнь, он мне по-дружески сострадает. Этакий хлестаковский стиль: «Ну что, брат Пушкин?». На равной ноге. Форма комическая, а по сути он выражал свою надежду на то, что я захочу с ним встретиться. Все набивался на разговор. Был уверен, что разговор все изменит.
В то лето он, надо признать, намаялся. Наши службы ему дали гарантии, что он с женой поедет в Париж вместе со мхатовскими артистами. Понятно, что это не состоялось, и он попал под холодный душ. С французских небес на отчую землю.
Они полагали, что я нахожу подобную игру в кошки-мышки полезной воспитательной мерой. Даже если это и было так, действовали они топорно, вышло тут больше вреда, чем пользы. Он впал в депрессию, и надолго. В этом коварном состоянии вовсе утратил чувство реальности — можно сказать, с особым жаром стал уповать на нашу встречу.
Писатели — забавные люди. Придумывать жизнь — их профессия. Казалось бы, следует отделять профессию от повседневности — нет же! Они, и отойдя от стола, по-прежнему продолжают жить в этом своем сочиненном мире. Вот и Булгаков не случайно рассказывал всяческие истории о том, как морально меня поддерживает. Суть этих шуток была понятна: сегодня я жалуюсь ему, завтра он жалуется мне. Такие особые отношения.
Мечтать никому не возбраняется, особенно в юношеские годы. А взрослому человеку положено все-таки не утрачивать трезвости, несколько себя укорачивать. Не заноситься, не зажигаться. Тем более мы с ним уже говорили. По телефону. Чего он добился? В сущности, ничего не добился. Службы в театре. О том ли мечтал?
Тем не менее, я действительно часто ездил во МХАТ на этот спектакль. Наши театры всегда тебя потчуют либо матросами, либо колхозниками, либо еще какой голытьбой. Со сцены словно несет махоркой.
Разумеется, это их обязанность — показывать победивший народ, но зрелище это, в общем, унылое, как говорится, глаз не ласкает. Тем более после тяжелого дня. Когда приезжаешь на «Турбиных», есть на кого и на что посмотреть. Поистине: самый опасный противник — тот, в котором есть обаяние.
Кроме того, мне очень нравилась эта актриса Соколова, которая играла Елену. Даже возникала охота увидеть ее не на подмостках. Но сразу раздумал. Есть уже опыт. Актриса на сцене — это одно, в жизни она — совсем другое. Стоит узнать ее поближе — не захочешь ни на какой спектакль. Как-то мне даже показали ее муженька — режиссера Баратова. Такой аккуратный румяный купчик. Кругленький, небольшого роста, ничем собою не примечательный.
В тот вечер мы простились с Сергеем, и он уехал в свой Ленинград. Всегда мне не нравился этот город, пусть он и колыбель революции. Все в нем мне было не по душе. И климат его, и его название, и эти его спесивые люди, считавшие себя выше других. Весь воздух его мне был чужим. Сергея я больше живым не видел. Спустя два дня его застрелили. И этот конец не мог не стать началом иного — нового — времени.
Я никогда не давал расслабляться — ни самому себе, ни другим. Держал свою руку на пульсе событий и научился на них реагировать. Можно сказать, достаточно жестко. Годы, когда многоликое общество меняет состав, при этом весь — от состава пластов до состава крови — это не бархатный сезон. И все же целое десятилетие после победы в гражданской войне я склонен считать относительно мирным. Эта война возобновилась с начала тридцатых — сперва в деревне, а позже настала очередь Города. Сразу после убийства Сергея.
Не спорю, его охрана работала с какой-то откровенной небрежностью. Именно это и провоцировало всякие толки и подозрения. Могу допустить, что мои соратнички, которые всегда ненавидели и ревновали его ко мне, задурили Медведю и Запорожцу их немудрящие набалдашники. Они и дали свободу рук осатаневшему шизофренику. Сергей, разумеется, жил с его Милдой, с этой латышской кобылицей, похоже, что голову потерял.
В конце концов, можно его понять. Живой человек, жена — старуха, мало того — больная старуха, рыхлая, сырая еврейка. Еврейки с возрастом, я заметил, становятся на редкость уродливы, смотреть невозможно, тянет зажмуриться. Такая же эта Полина Молотова. Зато псевдоним у нее — Жемчужина. Подходит ей как корове седло. Молотов краснел, объяснял. Что Жемчужина — точный перевод еврейской фамилии Перельштейн. Возможно. Неприятная баба. Надя была под ее влиянием.
Я даже сочувствовал Сергею, что у него такая Яга. И находил вполне естественным, что он потянулся к этой Драуле. Кто же мог знать, что ее импотент, свихнувшийся от своего унижения, от всех своих крахов и неудач, осмелится на такое дело?
Однако, если у партии отняли эту нужную ей, полезную жизнь, то пусть и смерть принесет ей пользу. Сослужит ей последнюю службу. Я убежден, что и сам Сергей был бы мне только благодарен. Совсем недостойно революционера и старого большевика пасть от руки засранца-мужа. Это ничтожный калибр гибели, какая-то жалкая уголовщина. Быть жертвой какого-то червяка совсем не то, что быть жертвой заговора, при этом — антипартийного заговора.
Тем более что и сама наша партия нуждалась в существенном обновлении. Только подумать, семнадцать лет таких социальных потрясений все-таки не смогли изменить ее интеллигентской основы. Мне было ясно, что в этом качестве ее созидательная миссия не может быть полностью реализована.
Сама по себе идея партии была гениальна, тут спору нет. И все же это изобретение нуждалось в шлифовке, в свежем взгляде. Когда-то, в мою молодую пору, вся эта новая общность людей настолько всего меня покорила, что я к ней отнесся религиозно — святыня не должна быть доступной. Подсознательно я хотел ее видеть орденом избранных, чуть ли не сектой. Я тогда искренне полагал, что меньшинство всегда эффективней. Нет, не всегда. На ранних стадиях. Это была моя ошибка. В этаком элитарном составе преимущество могли получить вовсе не самые достойные, напротив — люди внешнего блеска. Элита рассчитана на премьеров, как императорский театр. Я осознал свою ошибку, я осознал, что в партии-касте я обречен остаться в тени. В ней я себе не видел будущего. А видел, что она задохнется в интеллигентских испарениях. Моя опора — другие люди. Люди с иным составом крови. Их много, но все-таки недостаточно. Поэтому от них мало зависит.