Сама по себе идея партии была гениальна, тут спору нет. И все же это изобретение нуждалось в шлифовке, в свежем взгляде. Когда-то, в мою молодую пору, вся эта новая общность людей настолько всего меня покорила, что я к ней отнесся религиозно — святыня не должна быть доступной. Подсознательно я хотел ее видеть орденом избранных, чуть ли не сектой. Я тогда искренне полагал, что меньшинство всегда эффективней. Нет, не всегда. На ранних стадиях. Это была моя ошибка. В этаком элитарном составе преимущество могли получить вовсе не самые достойные, напротив — люди внешнего блеска. Элита рассчитана на премьеров, как императорский театр. Я осознал свою ошибку, я осознал, что в партии-касте я обречен остаться в тени. В ней я себе не видел будущего. А видел, что она задохнется в интеллигентских испарениях. Моя опора — другие люди. Люди с иным составом крови. Их много, но все-таки недостаточно. Поэтому от них мало зависит.
Две смерти, хотя и отделенные одна от другой десятью годами, стали для меня рычагами.
Прежде всего кончина Ленина. Я сразу же понял необходимость «ленинского призыва» в партию. Я растворил интеллигенцию в громадной полуграмотной массе, гвардию — в армии, кучку — в куче. Осуществляя призыв, я знал: важно иметь не «мало избранных», а «много званых». В этом все дело. Верхний слой тонок, а нижний — груб, и, поднимаясь, он своей толщей выдавит верхушку с поверхности. Он обладает потребной плотностью, не говоря уже о весе.
Но это был лишь первый помол. Понадобился еще второй (им тоже не удалось ограничиться). Если жизни преображенной партии поспособствовала «Ильичева смерть» — по выражению Маяковского — то, чтоб утвердить эту новую жизнь, нужна была новая утрата.
Я не хотел ее, не хотел, и все-таки у любой трагедии есть позитивная сторона — я был обязан ее обнаружить. Семья имеет законное право рыдать, рвать волосы на голове, а политический деятель — нет. Он должен в интересах страны использовать даже потерю друга.
Не знаю, как бы сложилось дальше у нас с Сергеем — судьба лукава и преподносит неожиданности, — в те дни мне было не по себе. Не так уж много тех, кому веришь, а я ему все же скорее верил, хотя и до известных границ.
И внешность его мне тоже нравилась. Простое славянское лицо, не из тех, что называют породистыми, такое располагает к себе. И — не коломенская верста, не нависает, как монумент, короче — мал золотник, да дорог. Когда я смотрел на него, присмиревшего, почти невидимого под цветами, я думал о том, как сурова жизнь.
Однако она не останавливается. Вбирает в себя еще одну смерть и ставит ее себе на службу.
16
10 декабря
В сущности, формула счастья проста: днем — творчество, а ночью — любовь. Больше ничего и не нужно. Но мне не удается ей следовать. Днем репетиции не приносят ни радости, ни удовлетворения. Отношения с Главным все напряженней: то он меня в упор не видит — все внимание только моим партнерам, то показывает, каких усилий ему стоит его железная выдержка. Показывает вполне школярски, что называется, наигрывает. Но дело не в этом — ни он, ни я уже не скрываем, не можем скрыть нашей взаимной антипатии.
Что до ночей, то они пусты, — Ольга меня отлучила от тела. Либо воспитывает, либо наказывает. То и дело выпускает колючки, борется за права человека, — едва ли не по каждому поводу заявляет свое особое мнение.
Ночь, предназначенная любви, переносится на дневные часы и воплощается в образе Ниночки. Любовь эта длится около часа, проводим мы его у Матвея. Раз или два раза в неделю, как правило, — после репетиции. Темнеет рано, за толстыми шторами можно принять и день за ночь.
Было бы сущей неблагодарностью сказать, что эти встречи лишь в тягость. Когда на улице ветер и сумерки, за шарф набивается снежный горох, а ты затаился в надежном убежище и рядом с тобой молодая плоть, натянутая, точно струна, кольцо вокруг тебя разжимается. Если бы Нина еще помалкивала! К несчастью, она многоречива. То заверяет меня в своей преданности, то рассуждает о бренности славы, то вдруг расспрашивает об Ольге. Чего уж ей вовсе не нужно делать.
Боюсь, что она ко мне привязывается. Это грозит немалыми сложностями. Сегодня она ни с чем не спорит, не возражает, на слово «нет» наложено прочное табу. Она ощущает: сдаваясь, — выигрывает. Нюх и чутье заменяют ей опыт. Иной раз мне чудится — эти ноздри, раздвинутые так широко и словно вздернутые над ротиком, просто вытягивают из ауры подсказку, как следует поступать.
Но дело не в одной интуиции. Она побаивается меня. Возможно, поэтому так охотно и торопливо мне подчиняется. Зубастые глазки словно размыты теплой водицей щенячьей покорности. Поистине, страх неразрывен с любовью. Они удивительно уживаются и будто подпитывают друг друга.
Однако я должен быть начеку. Я знаю, как все это происходит. Сначала все пряники без обязательств, потом появляется маленький принц из сказочки французского летчика и произносит свое заклятие о нашей трагической ответственности за всех прирученных и покоренных. Необходимо держать дистанцию.
Обычно я ей напоминаю, что скоро появится Матвей. Она торопливо исчезает, а я в тепле дожидаюсь хозяина, он угощает чашечкой кофе, а также рюмочкой коньяка. Для восстановления баланса.
Сегодня для этого не было времени. В театре нынче «Кориолан». Матвея встречаю уже на спектакле. И после него мой Лепорелло наносит мне ответный визит.
Традиция! Я еще не остыл, не отошел от сцены и зала. Мне нужен свидетель этого вечера. Когда артист хорошо поработал, ему не спится, хочется выплеска.
Ольга готовит на кухне ужин, а мы обсуждаем мои дела.
— Глеб, сын Глеба, весьма раздосадован, — задумчиво говорит Матвей.
— Я — тоже.
— Надо мириться с шефом. В конце концов, что вы не поделили?
— Художества. Все досталось мне. Ему — ни фига. Вот он и бесится.
— Донатик, войди в его положение.
— Не буду входить в его положение. Только войди — уже не выйдешь.
— Ты стал нетерпим.
— Так мне же играть.
Я хмурюсь, и Матвей это видит. Вздыхает:
— Просто обидно, что Пермского не было сегодня в театре. Один из лучших твоих спектаклей. Публика, можно сказать, зашлась.
— Кориолан сказал бы на это: восторги толпы недорого стоят. И был бы прав.
Он разводит руками:
— Все больше убеждаюсь, — ты создан, чтобы играть Кориолана.
— А ты, чтоб говорить обо мне: «Он любит свой народ, но спать в одной постели с ним не станет».
Матвей принужденно улыбается:
— Да, эту реплику я произнес нынче вечером с особым значением.
«Еще бы, — хочется мне сказать, — она ведь и есть вся твоя роль».
Но я глотаю эти слова и говорю совсем другое:
— Странно, что Пермский не настаивает, чтоб я заклеймил Кориолана. При этой ненависти к натурам столь деспотического склада мог бы и улучшить Шекспира.
— Теперь он исправляет ошибку. Не то ты улучшишь Полторака, — меланхолически шутит мой друг.
И осторожно добавляет:
— Ты стал специалистом по деспотам. Что нового у господина Юпитера?
Периодически он это спрашивает, имея в виду мои заметки. Я избегаю ими делиться, но вдруг ощущаю в себе потребность хотя бы немного раздвинуть занавес:
— Он размышляет о тайной полиции и об оценке ее деятельности. О разного рода странных связях.
— «Опасных связях», — смеется Матвей.
Типичная реакция книжника. Но выглядит она неуместной. Я недовольно его обрываю:
— Имею в виду совсем другое.
— Что именно?
— То, что эти связи бывают, с одной стороны, неожиданны, с другой стороны — неоднозначны.
— Резонно, — кивает Матвей, — резонно. Подумать только, что дочка Пушкина стала женою сына Дубельта. Мог ли наш бедный поэт предвидеть, что после смерти он породнится — о, Господи! — с Третьим Отделением.
Выразительно пожимаю плечами:
— Такое случалось и при жизни иных писателей. И — не последних. При этом не по воле Господней, а по их собственной.
— Кто же это?
— Возьми хоть Даниэля Дефо. Милого спутника нашего детства. Не просто вступил в тайную связь с тайной полицией — много больше! Он ее реорганизовал.
— Вот тебе и Робинзон Крузо!
— Вот тебе. Такой Робинзон.
Матвей задумчиво говорит:
— Занятно. И ты полагаешь, Юпитер мог знать эту часть его биографии?
— Конечно. Он очень многое знал.
После паузы Матвей произносит:
— Знаешь, сейчас я подумал о том, что эта его темная жизнь, возможно, и поселила в Дефо мечту о необитаемом острове.
Это достойное прекраснодушие невольно вызывает досаду:
— Вот как? Почему ж она темная? Бурная, неординарная жизнь неординарного человека. Даже смешно ее судить по правилам хорошего тона.
Зол на себя. Мои догадки, вызванные игрою теней, — и Малиновского и Азефа — имеют касательство только к нам — ко мне и к Юпитеру. Всем остальным нет доступа в запретную зону. Сколько уж раз пришлось убеждаться: надо оберегать свой секрет и никого не пускать в заповедник. Отколупни лишь кусочек тайны, — тут же она становится плоской, втрое дешевле своей цены.
Зол на себя. Мои догадки, вызванные игрою теней, — и Малиновского и Азефа — имеют касательство только к нам — ко мне и к Юпитеру. Всем остальным нет доступа в запретную зону. Сколько уж раз пришлось убеждаться: надо оберегать свой секрет и никого не пускать в заповедник. Отколупни лишь кусочек тайны, — тут же она становится плоской, втрое дешевле своей цены.
Зол я, естественно, и на Матвея. За то, что он вытащил из меня то, что до времени нужно прятать, и, прежде всего, за его сомнение в том, что Юпитер знал про Дефо. Какое снобистское высокомерие! Меня так и тянет его спросить: да кто ты, что есть у тебя за душой, кроме твоей библиомании, названий непереваренных книг? Творцу сверхдержавы недоступны такие предметы, скажите на милость! Зато уж тебе понятно все — и то, что Дефо терзала совесть, и то, что ему хотелось на остров — укрыться от себя самого. Должно быть, Дефо тебе исповедался. Ты прав, я чувствую Кориолана. Могу понять, как его тошнило от этих плебейских представлений о зле и добре и уж тем более от этой плебейской самонадеянности.
Матвей между тем размышляет вслух:
— А в общем, это даже традиция английских писателей — время от времени немного побаловаться с разведкой — Сомерсет Моэм, Грэм Грин, Ле Карре…
— При чем тут традиция?! — чуть не кричу я.
Но входит Ольга, зовет нас ужинать, Матвей оживляется, целует ей ручку. Доволен, что можно сменить регистр.
Иду к столу, мрачновато думая: Кориолану было полегче. В его эпоху интеллигенты не осознали себя таковыми. И потому — не так суетились.
17
Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.)
Как свидетельствует история, главный жанр в искусстве — ода. Ода, выраженная в музыке, — взять, например, «Жизнь за царя». Ода в камне — все эти памятники. Что говорить об оде в слове и — в особенности — в поэзии. Можно составлять антологии.
Если угодно, ода — итог. Прежде всего итог развития. Духовного, да и человеческого. Поэты — люди от мира сего. Хотят обратить на себя внимание. (Могу их понять — затеряться просто.) Сперва независимы и горды и — наподобие Мандельштама — все задирают свои подбородки. Они начинают не то с протестов, не то с манифестов, пусть зарифмованных. Но все кончают одним и тем же — «большевеют» и пишут оды. (Словцо, сочиненное Мандельштамом. Вполне в его духе. «Большевеют»…)
Можно сказать, что почтенные классики создали модель поведения. Славлю, но не теряю достоинства. Гораций воспевал Мецената. Державин — Екатерину, а Пушкин — императора Николая Павловича. Свободно, по велению сердца, готов послужить, Ваше Величество. «Нет, я не льстец, когда царю…» Главное — сохранить лицо.
Вот и нынешние инженеры душ… Даже и те, кто озабочен, чтоб выглядеть благородным образом, мечтают о своих Меценатах. Кто подсознательно, кто осознанно — все они ищут покровительства.
Чаще всего бегали к Горькому. Горький обожал опекать. Одновременно изображал и праведника и генерала. Считаться всесоюзным ходатаем — входило в репутацию праведника и тешило генеральское сердце. При этом он сам был тоже зависим. Когда его стали меньше печатать, а слава его начала закатываться, он быстро оставил свой райский остров, вернулся туда, где его ждали и чин, и почет, и тиражи.
Авель Енукидзе, он тоже любил поиграть в доброго барина. Любил протянуть по-дружески руку. Особенно — красивым актрисам. Сослали любовника Степановой. Авель помог этой декабристке съездить к нему, потом помог перевести его поближе. Не меньше был популярен Бухарин. После того, как прочел доклад на съезде писателей, тоже ходил в таких заступниках и ходатаях.
Все эти игры плохо кончаются. Прежде всего для самих покровителей. К тому, кому ты сделал добро, всегда испытываешь симпатию. А это значит, что он тебя использует в своих интересах. Где теперь Авель, где Бухарин?
Бухарин мне по-своему нравился. И оттого я его опасался. У нас с ним история отношений была и долгая и непростая. Было в нем, было свое обаяние. Но он все испортил. По собственной глупости.
Надо сказать, он просто по-детски хвастал своей мускулатурой. Однажды, при Томском и при поэте Демьяне Бедном, я пошутил — мол, Николай, не надо хвастать. А он мне предложил побороться. Стыдно признаться, но и я — совсем по-мальчишески — согласился. И он положил меня на лопатки. Не стоило ему это делать. Кажется, он сам это понял, почти сразу же сильно заволновался, пытался перевести все в шутку, даже кричал, что я поддался. Я тоже не показывал виду, что уязвлен, но с этого дня решительно все переменилось. Не мог простить своего унижения. Не мог относиться к нему, как прежде. Даже и к тем, кто при этом присутствовал, стал испытывать недоброе чувство. Не виноваты? Нет, виноваты. Человека, который возглавит страну, никто не должен, никто не смеет увидеть лежащим на лопатках.
Все мы в тот день сделали вид, что ничего не произошло. Он сделал вид, я сделал вид. Так, пустяки, ничего особенного. Просто побаловались друзья. Я после неоднократно подчеркивал, что больше всех я люблю его, что он мне ближе всех остальных. Его называли «любимцем партии», я кивал: разумеется, ты любимец. Он верил, его тянуло ко мне. Помню, когда он влюбился в девчонку, когда ошалел, решил жениться — любовь, любовь, высокое чувство, — пришел советоваться: что делать? Я ему тогда же сказал: ты спрашиваешь меня как друг, и я как друг говорю: женись. Подумаешь, горе — тридцать лет разницы. Мы с тобой всех молодых унавозим.
Действительно, говорил как друг. А все-таки не питал доверия. Хотя, безусловно, в нем что-то было. Не было только самого главного — позвоночника. Станового хребта. Хвастал своей мускулатурой, а между тем был слезлив, как баба. Все его хваленые мышцы не сделали из него мужчины. Геракл, который пускает сопли. Защитник обиженных и оскорбленных. Такая отзывчивая душа. Каждому в ней найдется место. И академику, и мужику.
Что и говорить — гуманист. Уж он бы нипочем не решился взять хлеб и загнать деревню в угол. Пугать нас голодомором он мог. А выдержать лихолетье не мог. Но тот, кто учился в семинарии, тот знает Библию назубок. Поэтому я не терял головы. Помнил, что семи тощим коровам на смену придут семь тучных коров. Надо найти в себе силу и выдержку и пережить тяжелые годы.
Когда Мандельштам меня обозвал «кремлевским горцем», он долго возился с вариантами подходящей рифмы. В одном из них был я «мужикоборцем». Злой человек, но тут он был прав. Он только был не прав, полагая, что это слово — бранное слово.
Тот, кто намерен сдвинуть Россию, не обойдется без мужикоборства. Бухарин этого не понимал, хотя и мнил себя теоретиком. Какой он, к дьяволу, теоретик? Теоретик не поддается эмоциям, его не захлестывают настроения. Для теоретика существует единственно результат анализа.
Я знал: наряду с интеллигентом мужик — это враждебная сила. Кстати сказать, враждебная сила для самого интеллигента, который либо ему молился, либо ронял о нем слезу. Хотел бы взглянуть я на Мандельштама, оставленного наедине с мужиком. Вот Горький, он-то знал ему цену. Недаром же он его не выносил. Все песни о мужицкой артельности, все сказки о том, что мужик — «мирянин», что он с малолетства «миром живет», не стоят и ломаного гроша. Он может думать лишь о себе. И соблюдать лишь свой интерес.
Надо понять, крепостное право было не прихотью царей, а государственной необходимостью. Оно и согнало крестьян в общину, в совместную жизнь, оно и привило понятия долга и обязанности. А как еще было собрать Россию в один кулак, уплотнить пространство? Не пристегни мужика к его месту, не отними у него Юрьев день, он будет, как рыба, искать, где глубже, чтоб ты не поймал его на крючок. Куда он подался после того, как дали волю? Естественно, в город. Кто побойчее — в купцы, в приказчики, кто плоше — в фабричные, в босячье. Вопили, что я разрушу деревню. Но кто отобрал у крестьянина паспорт? Я отобрал. И ее сохранил.
Невесело вспоминать о Бухарине. Всегда ненадежный был человек. Я это знал и все-таки дрогнул: дал ему шанс, отправил в Париж. Он там свободно мог остаться, и я бы не стал его преследовать. Живи, любись со своей евреечкой. Потом я узнал, он там встретился с Даном (заметьте, это уже измена — встретиться с убежденным врагом!). И Дан говорил ему: «не возвращайтесь. Спасете себя, спасете жену». Старый подлец. Был неглуп, это правда. Впрочем, советовать все мастера. И сам Бухарин когда-то советовал этому Мандельштаму уехать. Тот не послушался Бухарина. Бухарин не послушался Дана. Вернулся из Парижа. Зачем?
Либо железно был убежден, что я от него не отступлюсь (тогда он и впрямь чувствительный олух), либо верил вопреки очевидности, что не сказал последнего слова. Вот и сказал. Уже на суде. Да, ни характера, ни ума. Остался бы и снял с меня тяжесть. Вернулся, так пеняй на себя.
К большому несчастью, на этом свете всегда не хватает смелых людей, не отворачивающих лица от жизни и от вызова времени. Зато в избытке хватает тех, кто твердость называет жестокостью. Я бы сказал им: хотя бы день, хотя бы ночь, хлебните с мое. Может быть, тогда вы поймете, что я за вас делаю вашу работу.