К большому несчастью, на этом свете всегда не хватает смелых людей, не отворачивающих лица от жизни и от вызова времени. Зато в избытке хватает тех, кто твердость называет жестокостью. Я бы сказал им: хотя бы день, хотя бы ночь, хлебните с мое. Может быть, тогда вы поймете, что я за вас делаю вашу работу.
18
28 декабря
После очередной поножовщины, очередного припадка Пермского, иду к выходу и тут получаю отличный предновогодний подарок — навстречу мне семенит Полторак. Стало быть, автор смотрел репетицию. Он сухо здоровается, затем, как обычно, жалует фирменным аттракционом — еще глубже вгоняет голову в плечи (и как это ему удается?). После чего, по-гренадерски печатая шаг, продолжает путь. Движется на свидание с Глебом.
Он словно чует спиной мой взгляд, делает судорожное усилие держать ее возможно прямей.
Вот Полторак. По всем приметам
Непроходимый идиот.
Но — проходимец. И при этом
Свое достоинство блюдет.
По-моему, это четверостишие — явная творческая удача. Жалко, что нельзя обнародовать.
19
Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.)
Булгаков тоже хотел покровительства. Но человек был амбициозный, Авеля в этой роли не видел. Да и Бухарин его не устраивал — действительно, зачем мелочиться? Его покровителем мог быть лишь я. Не зря же он уверил себя, что у нас с ним — особые отношения. Еще раз скажу: его юмористика, все эти застольные шалости — только прозрачная кисея, накинутая на затаенные мысли. Забавно, он, кроме шуток, думал, что, выдайся случай, и я бы ему посетовал на свою судьбу и поискал бы его сочувствия.
Вот так он перестал различать разницу между воображаемым и сущим — сочинил себе сказочку. Поэтому он считал себя вправе ходатайствовать передо мной за Эрдмана, баснописца и автора «Самоубийцы», к которому ездила эта Степанова. Друг, видите ли, обращается к другу, просит о дружеской услуге. У Эрдмана кончился срок наказания, и Эрдману захотелось в Москву.
Все-таки непостижимые люди. Отделался за свою басню ссылкой, остался жив, тебе повезло. Не привлекай же к себе внимания. Но вот неймется, пустите в столицу. Не понимал, что столица — то место, где можно обжечься, и сильно обжечься. На самом деле самоубийца. Впрочем, таков не он один.
То же самое произошло с Мандельштамом. Отбыл три года. В Москву, в Москву! В Воронеже ему стало тесно. Он даже не просил разрешения. Просто поставил всех перед фактом. Приехал в самое сложное время и сразу же стал поглощать пространство, с первого дня его было много. Люди из Союза писателей спрашивали меня: что с ним делать? Я сказал им: дайте ему путевку. В санаторий. Пусть наберется сил. Они ему очень скоро понадобятся.
Булгаков, надо сказать, и пьесы писал с прицелом — все те же ходатайства. Мольер это, понятно, он сам, а я — король Людовик Четырнадцатый, тот самый, кто однажды напомнил, что государство — это он. Король разрешил Мольеру «Тартюфа» и поставил преследователей на место. То же самое должен сделать и я — разрешить его пьесы, одернуть «гонителей».
Иной раз срывался даже на крик. «Что я должен сделать еще, чтобы доказать, что я червь?!» Это уж совсем не Мольер, это Булгаков бился в истерике. «Я — червь…» Лицемерное уничижение. Смирения мало, но много фальши. Не думал он о себе, что он — червь. Он был о себе высокого мнения. Мольер наших дней. Непонятый гений. Вот кем он был в своих глазах. Поэтому и топал ногами. Кричал же, конечно, не на Людовика. Это он кричал на меня.
Но пьеса «Мольер» — вопи, не вопи — была, безусловно, нежизнеспособна. Было бы странно поддерживать пьесу, в которой и честь, и совесть, и ум, все существующие добродетели, олицетворяет писатель. Высокий дух в кабале святош. Святоши, естественно, псевдоним. Святоши — это фанатики веры, в этом случае — коммунистической веры. Те, кто во власти или близ власти. У которой он отнял все достоинства, отдав их Мольеру, то есть себе. Не пощадил он и короля, который должен ему помочь, умерить слишком усердных ревнителей. Король — игрушка в руках Мольера.
Нельзя отрицать, человек был упорный. Попробовал взять быка за рога. И появилась пьеса «Батум». Пьеса, посвященная мне. Возможно, что бык был бы доволен. И поощрил бы — кормом за корм. Но то, что позволено быку, то не позволено Юпитеру.
Пьеса заурядная, вымученная. Я не сказал об этом вслух, чтоб не пугать всех прочих авторов, которые пожелали бы взяться за эту тему — пускай работают. Наоборот, Немировичу-Данченко даже сказал, что «Батум» неплох. И в самом деле, разве он хуже, чем та же пьеса Нахуцришвили о моей юности? Даже лучше.
Но ты ведь не тифлисский ремесленник. Если ты так оберегаешь свою бесценную репутацию, изволь соответствовать ее уровню. Не смог. Безжизненные слова. Не то что нет крови — ни цвета, ни запаха. «Я послан тифлисским комитетом, чтобы поднять батумских рабочих на борьбу…» «В этот центр должны войти надежные товарищи…» Скука. У Шиллера бунтари и мятежники разговаривали совсем иначе. Кого бы поднял Карл Моор, скажи он подобное своим швабам? Такими медяшками не поднимают ни на борьбу, ни на разбой.
Губернатор, этакий шут гороховый, осведомился о моей наружности. Спросил: «Какое она производит впечатление?». Такой вот вопросец. Ответ: «Никакого впечатления его наружность не производит». Но это зависит от точки зрения. На меня не произвела впечатления эта унылая писанина.
Одна женская роль, и та — никакая. Поддакивает либо хлюпает носом. Рабочие — безликие тени. Естественно. Он их всегда избегал.
Впрочем, даже в пустынной местности попадаются иногда колючки. Он называет самодержавие — и даже с гневом! — гнусным явлением, которое давит бесправием, гнетом многомиллионную страну. Вернее, это я называю. Мне он доверил эти слова и о бесправии и о гнете. А между тем, царь в этой пьесе меня отправляет в Сибирь на три года и замечает при этом со вздохом: «Мягкие законы на святой Руси». Трудно с ним было не согласиться.
И тем не менее я подумывал, не разрешить ли Немировичу поставить «Батум» к моему юбилею? Я понимал, что, если в первом, лидирующем театре страны двадцать первого декабря сыграют булгаковскую пьесу, автор становится в тот же вечер главным драматургом державы. Вроде бы это совсем не плохо. Официальное положение автоматически приручает. Но все во мне сильно протестовало. Выходит, он выиграл войну, которую вел пятнадцать лет. Пятнадцать лет он бросал мне вызов и вот невнятной пьеской-отпиской заставил принять его условия. Но, значит, — ты этого и хотел. Хотел оказаться на вершине. Хотел, чтобы я тебя вознес. В чем же тогда твое отличие? Ведь все мечтают, чтоб я их поднял.
Твое отличие от других, что ты не хочешь в этом признаться. Мечтаешь о ласке, храня на лице высокомерное выражение.
Я колебался. Последней гирькой стала его поездка в Батум. Он вместе с работниками театра и со своей третьей женой отправился «собирать фактуру». Воображаю, с каким ощущением завоевателя и победителя садился он в поезд. Но важно не это. А то, что я сразу же стал раздумывать, зачем ему надо ездить в Батум? Зачем ему эта возня в архивах? Что хочет искать? Что хочет найти? С кем будет встречаться? О чем расспрашивать?
Он многократно бывал в этом городе. Любитель эвкалиптовых рощ. Но дело, возможно, не только в субтропиках и в этой привязанности к Колхиде.
Меня вообще не умиляет грузиномания русских писателей. Какое-то странное помешательство. Вот и Мандельштам завывал: ему де «Тифлис горбатый снится». Чему там сниться? Фальшивый город.
Понятно, что их там пышно встречают, возят по разным красивым местам, поят взахлеб, до отвала кормят, возвеличивают безумными тостами, но вряд ли весь смысл в одних пирах. Можно представить, о чем эти гости беседовали на трезвую голову хотя бы с тем же Паоло Яшвили или с Галактионом Табидзе. Оба Табидзе у москвичей были особенно популярны. Не зря Пастернак дружил с Тицианом.
Я убежден: когда он перевел всего Николоза Бараташвили, то был его венок на могилы наказанных грузинских поэтов. Конечно, этого не докажешь, но чутье меня еще не обманывало.
Нет спора, переводы неплохи, но это, скорее, его стихи, стихи на тему Бараташвили. Кстати, «Мерани» он перевел не слишком удачно. Мне не понравилось. В стихах Тато было больше энергии.
Энергию нельзя имитировать. Так же как настоящее чувство. Та самая ода Мандельштама лучше всего это доказывала. Перо уставшего человека. Опустошенного человека. Стихом он владел, собой — уже нет. Вот и вымучивал каждое слово. «Он свесился с трибуны, как с горы». «Свесился»… Сочный глагол он выбрал. Можно подумать, что речь идет о каком-нибудь носовом платке, который сушится после стирки. А дальше — сплошной барабанный бой. «Правдивей правды нет, чем искренность бойца: для чести и любви, для доблести и стали есть имя славное…» Ему ли было оценивать искренность? Ему ли было судить о стали? Не выдержал и нескольких месяцев, не дотянул до Нового года. «Петербург, я еще не хочу умирать». Никто не хочет. Но час приходит.
И Мейерхольда, когда его взяли, тоже ненадолго хватило. Не смог с достоинством встретить смерть. Жалкие письма, мольбы о пощаде. Вождь театрального Октября… В кожаном черном картузе. В черной кожанке и сапогах. Все это был маскарад, не больше. Ряженые жидкие люди…
Он был ликвидирован в феврале. А уже в марте не стало Булгакова. Оба друг друга не выносили, а кончили жизнь — один за другим. Что ж, есть тут своя закономерность. Хотя и враги и ни в чем не схожи, но были людьми одного времени. Перед войной оно истекло.
Когда я узнал, что Булгаков умер, я снова подумал: в последний день развязываются все узелки. Возможно, он был не так уж не прав — и впрямь тянулась какая-то ниточка. Я это понял, когда через год, в самые первые дни войны, все декорации «Турбиных» погибли в Минске, куда театр привез их на летние гастроли. Еще через год, в эвакуации, скончалась артистка Соколова, не выстояло больное сердце. Так и закончились «Дни Турбиных». Еще через год МХАТ вознамерился поставить его пьесу о Пушкине. Назвали ее «Последние дни». Прощальный поклон — я не стал возражать. Еще один узелок на память.
20
30 декабря
Бог знает когда, давным-давно, больше сорока лет назад, отец украшал новогоднюю елку. Чего я ни забыл с той поры, но помню отчетливо этот день и помню еще, с каким обожанием смотрел на его узловатые пальцы, на крепкие кисти, большие ладони, как силился обратить на себя его внимание, прыгал вокруг, дергал, болтал, отвлекал от дела.
— Не мельтешись, — сказал он, поморщившись, — что ты стрекочешь без перерыва?
Я чувствовал, что не нравлюсь ему. Чем больше стараюсь, тем больше не нравлюсь. Должно быть, его это удручало, он постоянно следил за собой, наверно, не хотел обнаружить того, что копилось в его душе. И все же своей беззащитной кожицей я все ощущал, обо всем догадывался. И вспыхивал по любому поводу. Но позволял себе это лишь с матерью. Мы яростно изводили друг друга. Она растворила себя без остатка в неистовом служении сыну, от этой изнурительной страсти я рад был бежать незнамо куда.
— Сделаешь из него истерика, — сказал ей однажды отец. — Весь в тебя.
Не нравились мы ему, не нравились, и вскоре он уехал от нас. Не в чей-то дом, на другую улицу — уехал в чужой незнакомый город. Он никогда нам не писал, скорее всего, хотел нас забыть. Но я по-прежнему обожал его, не позволял о нем произнести ни одного дурного слова. Необъяснимое кожное чувство, его нельзя было отменить.
Он прожил недолго. В семнадцать лет я побывал в той точке на карте, где ему выпало кончить дни, и с превеликим трудом разыскал его заброшенную могилу.
Был вешний день, кричали грачи, неподалеку, усердно крестясь, всхлипывала старуха-нищенка. И, глядя на уже оседавшую, пыльную, в выбоинах плиту, я попрощался с ним навсегда, зная, что больше сюда не приеду. И втайне просил, чтобы он простил меня за то, что я не стал ему мил, не дал полюбить себя и познать самозабвение отцовства. За то, что я сам его не познал. За то, что не любил своей матери и ей, оставшейся без него, было со мной одиноко и холодно. За то, что не успел рассказать ему, что жизнь без отца невыносима.
21
31 декабря
Пермский уважает традицию и насаждает ее в театре. Не только на сцене. Все мы обязаны изображать одну семью и, стало быть, в столь семейный праздник, как встреча года, должны быть вместе.
Я загодя знал, что меня там не будет. Родной коллектив опостылел порядком, а лидер тем более, — буду дома, благо у меня есть очаг. Ниночка будет уязвлена. Претензий она еще не высказывает, но в том, что они есть, я уверен.
Странный праздник! Однажды мы все порешили любить солидарно этот день. Испытывать хмельное волнение, спешить по морозцу, под пляс огней, в тепло, к застолью, в домашний рай. Верить, что завтра все начинается с белого листа, с перемены. Это нелепое ожидание, сопровождающее нас с детства, должно быть, укоренилось в душе, которая никогда не взрослеет. Но я урод, и лукавый вечер, одетый в серебряную фольгу, в колючую елочную кольчужку, во мне вызывает смутное чувство. Он означает переход, а я не хочу и боюсь перехода. Даже в условное измерение.
Нас трое. К хозяину и хозяюшке присоединился Матвей. Греется у чужого костра. Я рад ему — на Ольгу он действует, как аспирин, понижает градус, настраивает на элегический лад. Конечно, при всяком удобном поводе она принимается оппонировать, но все же без чрезмерного жара.
Торжественно грозный бой часов и звуки возрожденного гимна. Она поднимается, мы — вслед за ней. Есть в этом нечто смешное и детское. Ольга сжимает длинными пальцами узкогорлый продолговатый фужер, в котором шипят, клокочут и лопаются безвкусные льдистые пузырьки.
— За то, чтобы этот год был к нам добр.
Матвей с умиленным лицом произносит:
— За вас, дорогие. За светлую Ольгу, за милую сероглазую Олю. За то, чтоб Донат сыграл свою роль и приумножил тем свою славу, ежели это еще возможно.
Сей тост естественно определяет предмет новогоднего разговора. Иной раз мы от него уходим, нас отвлекает обильный стол, однако в конце концов главная тема себе подчиняет все остальные.
Итак, я получаю возможность сказать все, что думаю, и о Пермском и о его даровитом авторе.
— Будь справедлив хоть в Новый год, — с усталой улыбкой вздыхает Ольга. — Нельзя же их вовсе сбросить со счета.
— И значит, я должен играть недоноска.
Теперь вздыхает Матвей. Бедняжки! Непросто иметь дело с безумцем.
— Помилуй, Донат, никто и не требует.
— Пусть так. Поднимем планку. Посредственность. «Величайшая посредственность в партии» — так говорили эти придурки. Самоубийственная выдумка, которая их же и погубила.
— Не только их. Еще миллионы, — сдержанно замечает Матвей.
— Миллионы хотели абсолютизма. При этом — только непросвещенного. Его теперь переименовали, называют тоталитарным строем, но суть не в этом. Его хо-те-ли. Он-то и был выбор народа. Пусть неосознанный, но безусловный. Проголосовали всем сердцем. Проголосуют еще не раз.
— Не думаю, — говорит Матвей.
— Можете себя убаюкивать. Вспомнил бы лучше любимого Розанова. Как это у него? «В два дня слиняла старая Россия». Вот так же в два дня слиняет и новая.
— Ты словно грозишь.
— Поживи — увидишь.
Матвей пытается усмехнуться, но это ему не удается. Какая-то странная гримаска. Ольга разглядывает тарелки, старается на меня не смотреть.
— Ты что же, действительно убежден, что у миллионов — потребность в страхе?
— Именно так. Ибо страх есть религия. В страхе строятся не тюрьмы, а церкви. Не высоколобые выскочки — невежественная темная масса выстрадала идею Бога, который вправе казнить и миловать и воплощает высшее знание. Где страх, там Бог, и где Бог, там страх. Не зря же в отечестве богобоязненность была любимая добродетель.
— Зато и любимый грех — богоборчество.
— Все та же, все та же высоколобая, интеллигентская неполноценность. Недаром у всех наших прометейчиков болезненно детская тяга к огню. «Раз уж мы сами слабы, чтоб жить, спалим все дотла к гребаной матери». На самом же деле они-то как раз больше всех мечтали о боге-диктаторе. Выяснилось достаточно быстро.
Похоже, что он сильно задет. Достал я его «высоколобыми». Я вижу, ему все трудней улыбаться, и это маленькое открытие дает дополнительный кураж.
Как видно, решившись, Матвей говорит:
— Я понимаю панику Пермского.
Кланяюсь с ледяной учтивостью:
— Приятно слышать. Его полку прибыло.
Взяв себя в руки, он произносит — с усилием, чуть слышно, но твердо:
— Ты очень своеобразно толкуешь отношение своего Юпитера к художникам и уж совсем свежо — их отношение к нему. Не знаю, зачем тебе это понадобилось, но ты сумел себя убедить, что наше сознание столь блудливо, что оправдает любое свинство. Прошу прощения — любую систему. Но в этой пьесе…
— В монтаже, а не в пьесе. Пьесой его называет автор.
— Тем более. Монтаж достоверней. Представлены в нем не искатели благ, а Пастернак и Мандельштам. Да и прочие — того же калибра.
Ольга умоляюще взглядывает. Вижу, что следует остановиться, но не могу. Сателлит взбунтовался, и бунт должен быть подавлен в зародыше.
— Стал бы я говорить о жуликах… Ты вспомнил Пастернака — изволь: «За древней каменной стеной живет не человек — деянье: поступок ростом с шар земной».
— «Живет не человек»… Это точно.
— Что ж, договаривай. Сверхчеловек. Я ведь с тобой не стану спорить. Впрочем, вернемся к Пастернаку. Его определение лучше: «Он — то, что снилось самым смелым, но до конца никто не смел». Хочешь услышать и Мандельштама? «Для чести и любви, для доблести и стали есть имя славное для сжатых губ чтеца».
Матвей встает:
— Именно так. Для сжатых губ. Когда он писал это, он уже знал, что будет взят.