Раз-два! Раз-два!
Трень-бом! – это мы стучим бабой. Р-р-раз! – приседаем, тянем канат вниз. Баба взмывает вверх. Восемьдесят килограммов в бабе. Баба стукает по хомуту. Снаряд подается вверх. Два! – распрямляется. Канат ползет вверх. Баба опускается вниз, садится на нижний хомут…
Р-раз – трень! Два – бом!
Трень-бом!
Раз-два!
Приседаем-разгибаемся.
В голове пульсирует кровь. Сердце стучит во всем теле. Стучит в ушах. Грохочет баба. Кажется, что ритм бабы совпадает с ритмом сердца. И еще лезут в голову какие-то слова, имена, строчки… Влезет одно и звучит в голове до бесконечности, в ритм ударов сердца и бабы.
День-ночь.
День-ночь.
Раз-два!
Трень-бом!
Мы идем.
Мы идем.
Бом-трень!
Вверх-вниз!
Разгибаемся-приседаем.
Трень-бом! – никакой уже мочи. Но у них, рядом, есть ли у них мочь? А они тянут.
И я тяну. А в голову заползают какие-то глупости…
Трень-бом!
Мы идем…
Вверх-вниз!
«По Африке» – не влезает в ритм.
При чем тут Африка?
Раз-два!
Раз-два!
Впрочем, хорошо, что эти глупости заползают. Отвлекают от того, что трудно.
День-ночь.
«Ночь, день и еще ночь… Вернулся муж. Любовника спрятали в шкаф. А муж провел с женой ночь, день и еще ночь…» – это из анекдота.
Нет, это уже невозможно! Как они еще могут! Когда надо тянуть вниз, я извиваюсь, как червяк. А разгибаюсь даже слишком поспешно.
Трень-бом! Раз-два! Разогнись – согнись! Вниз-вверх…
…У меня ведь болело горло. Точно, болело. Поэтому мне и трудно. Надо объяснить и уйти…
Раз-два! Трень-бом!
День-ночь.
День-ночь и еще день.
Сколько можно! Хватит уже.
– Хватит, ребята, передо́хнем, – говорит старший мастер.
Передохнем… Передохнем – это да. Мы отваливаемся от каната, как насосавшиеся пиявки. Отваливаемся и лежим. Никак не распрямить ладони. Только через пять минут кто-то из нас соображает, что можно закурить. Закуриваем.
Боже, как хорошо! Солнышко над нами. Припекает. Высыхает пот, натягивается кожа на лбу и скулах. Ветерком потянуло. Дымком. Сколько можно – так пролежать? Без конца. Зачем это надо – двигаться? Кто это выдумал?.. Человек создан для лежания. Так хорошо… Все гудит, ноет, переливается внутри. И, как в детстве, кто-то говорит за меня, какой-то Сережа…
– Толик, а Толик… – говорит Сережа.
– М-м-м…
– Совсем я заболел вроде. Вечером еще горло болело. А теперь совсем не могу. Сердце, слабость…
– Конечно, Сережа… Чего ж тебе тут мучиться. Раз болен. Ведь это сверх смены. Чего тебе мучиться. Раз слабость… Конечно, Сережа, иди домой. Чего уж мучиться.
– Да, пожалуй, – говорит Сережа, – а то очень уж горло болит.
– Иди, иди, Сережа… Только старшому скажи.
Но я почему-то не подхожу к старшому и не говорю, что болен. Все собираюсь – и не иду.
Так сладко… Так расслабиться – это еще надо суметь. Вот так бы и лежать…
– А ну, ребятки, хватит, отдохнули. Передохнули и еще наддадим.
Уже целый сантиметр выполз. Если мы еще так наддадим – еще выползет.
В эту минуту я ненавижу мастера… Ну и морда!
Трень-бом! Трень-бом!
И сколько ни колоти – хорошо, вылезет на сантиметр. А то и того нет. Но мастер говорит: хорошо идет. Главное – нельзя останавливаться. Еще немного, а там само пойдет. Словно кто-то держит снаряд на глубине двести метров. Называется это прихват. Вот если сейчас мы не выколотим снаряд бабой, то уже ничем не поможешь… Ну, еще немного, ребятки… А там само пойдет.
Трень-бом! Вверх-вниз!
Раз-два! Разогнись-согнись.
Ай да баба!
Ну и баба…
Это баба.
Баба-баба.
Трень-бом-баба!
Бим-бом-баба!
Ну и ну! Можно же так уходиться. Дальше некуда. Откуда только силы берутся… Передохнем – а ну, еще раз! Перекурить – а ну, нажмем!
Перекури – отставить! Перекури – отставить!
Разойдись!
Разойдись – постройся. Разойдись – постройся!
«У каждого человека есть свой запас силы и еще НЕМНОЖКО».
Говорят, работа – это фронт.
Р-разойдись!!!
Этого уже не могло произойти… Ночь, день и еще ночь мы колотили бабой. Миллиметр за миллиметром выползал из скважины снаряд. Кто-то, кто держал его внизу, на глубине двести метров, не хотел отдавать нам даже этих жалких миллиметров. Мы уже забыли смысл нашей работы: нас толкала вперед злость на «того, кто держит». Он не хотел отдавать нам своих богатств. Он их глубоко запрятал. А мы вырывали у него из рук. Миллиметр за миллиметром.
Нам нужна медь. Мне нужна медь?
Казалось, так будет вечно. Ночь, день и еще ночь… И это уже казалось неправдой, когда вдруг пошло само.
Пошло и вышло.
Само. Само собой.
Ай да мы! Ну и мы! Это мы! Мы! Мы! Мы!
Мы кубарем скатываемся по склону и идем по дороге вниз, к базе.
– Орел Сережа! – говорит мне Толик. – Ты хоть и сильный, а жилу животом зарабатывают…
И старшой говорит:
– Ну как, Сережа?
– Ничего, – говорит Сережа.
– Ты парень крепкий, – говорит старшой.
«Хороший он, в сущности, парень», – думает Сережа.
И они идут такие веселые, сильные, дружные…
Сегодня – суббота.
Завтра – воскресенье.
Словно ничего и не было. Не было работы.
Деньги, хлеб и работа
Как это можно – тратить деньги? Ведь они же заработаны! Можно сказать, потом и кровью. Так ведь и говорят: кровные денежки, трудовая копеечка. Сколько раз можно разогнуться и согнуться, присесть и встать, поднять и бросить, чтобы потом пообедать, выпить пива, съездить в город, погулять по парку и покупаться, сходить в кино, позвонить домой в Ленинград… На все это, оказывается, нужны деньги. А деньги – это работа: разогнись – согнись, трень-бом, вверх-вниз.
Кусок застрянет в горле, если так вот думать.
Вот я, например, съездил в город на субботу и воскресенье. Снял номер в гостинице, позвонил в Ленинград, пошлялся по базару… Туда-сюда. Хвать – а уже последний рубль! Куда делись?
Ума не приложу. Значит, опять работай, опять зарабатывай на хлеб? Ужасно, не правда ли?
И вовсе не ужасно. На самом деле это легко. Это удивительно легко – тратить деньги. Даже, прямо скажем, просто. Тратишь деньги и не думаешь о работе. Приведенный расчет совершенно противоестествен.
Но самое приятное – это тратить деньги на подарки. Вообще тратить деньги на себя одного неинтересно, даже неприятно как-то. Стыдно, что ли. Дарить вот – хочется. Почему мы так редко дарим?
Нет больше денег – все вышли… Вот и хорошо, завтра на работу. Как раз хватило. Вот естественный ход мысли для здорового человека.
Конечно, оплата по труду, материальная заинтересованность – это неразделимо с трудом. И все-таки в нас по-человечески распадается: работа – одно, а деньги – другое.
Разные вещи.
Веселый человек
Я работаю с Толиком. Работать с ним легко. И жить с ним легко. Все он делает как-то без усилий, незаметно. И мне помогает. Поначалу ведь не все выходит так, как надо. Помогает он тоже незаметно.
Толик видел в жизни разное. Всякое.
И все его взлеты и падения, казалось, оставляли в нем только след мудрости – а сожаления, зависти, ревности (что вот не достиг, не так сложилась жизнь) в нем не было.
Он говорил:
– Жизнь я прожил по-хорошему…
Или:
– Не понимаю, чего это вам ссориться, что вы мрачные такие… Веселее надо. Вот я – веселый человек.
Или:
– Шутить надо больше. В этом огромная наша беда – мало мы шутим. Легче надо. И веселее. Вот я – человек веселый…
Но за всем этим ходит где-то большая грусть. Где-то там, за шуткой, жестом, на донышке взгляда…
Есть у Толика и официально отрицательные черты. Например – пьет.
И вот когда выпьет, берет гитару.
Так здравствуй, поседевшая любовь моя…
Или пляшет. Цыганочку.
Тело его становится удивительно легким. И тогда он кажется особенно, подчеркнуто худым. Туловище во время танца неподвижно. Руки – плети. И только ноги, тощие, обутые в тапки, двигаются вдохновенно, мягко – бесшумная чечетка. Толик не любит ухарства в танце, стука.
И танцует медленно, словно разгоняясь и останавливаясь, чтобы разогнаться снова, но так и не набирая темпа.
А гитаристу говорит:
– Не понимаешь… медленней…
А лицо… Запрокинуто, взгляд льется куда-то, улыбка бродит по губам, тень улыбки – и не улыбка вовсе.
А глаза… Взгляд поверх нас, выше. Что он видит там?
Он говорит:
– Горы я люблю. Тут все не ровно. Взгляду – живо.
Или кличет свою собачку, маленькую лайку:
– Кнопка, Кнопка! Ах ты, родная моя…
Еще любит читать. Книги толстые, приключенческие. Говорит:
– Про жизнь скучно пишут. Веселее надо. Уж лучше вранье…
И еще ему нужно, чтоб рядом обязательно кто-нибудь был. Жена ли Маша, Кнопка ли, или я, или кто-нибудь другой. И кажется, жизнь его – желание, чтобы к нему пришли. И чтобы тому, кто пришел, стало легче, проще, веселее, вернее в жизни. К нему и ходят.
И безудержный запас историй, случаев, из которого он каждый раз достанет то, что необходимо тебе сегодня. И рассказ его (а Толик – рассказчик, большой рассказчик) должен быть прекрасным. Толик выставит себя и смешным, и глупым, и поерничает – только чтобы был рассказ. Рассказ для него – не похвальба. Рассказ не себе – а слушателю.
Замечаю странную вещь. О том, кого очень любишь, кто навсегда задел тебя, писать очень трудно. Трудно – о матери, о женщине, которую любишь. Как-то разговор о них не вяжется с умением писать. Это, может, так же трудно, как в разлуке вспомнить любимое лицо. Тыща других, полузнакомых, случайно встреченных людей пройдет перед взглядом, пока вспомнишь единственное лицо…
Фотография Толика у меня на столе.
О людях – память, тепло. Но Толиком я меряю жизнь.
При всей своей слабости Толик – человек. Потому что он – вне суеты. Суеты, которая гложет и сжигает человека. Суеты, от которой теряют собственное лицо. Теряют ощущение полноты жизни.
И все мне верится, что таким, как он, можно стать, и не сломавшись, не потеряв силы.
И вот мне хочется, чтобы я сделал в этой жизни все, что могу, и в то же время мог сказать в равновесии и простоте:
– Я – веселый человек.
Родной голос
Двенадцать коз белых и двенадцать коз черных
По горам прыгают козы. Огромное количество. И все они или белые, или черные. Других нет. Никакого перехода. Вот они столпились в большое черно-белое пятно на склоне. Вот они рассредоточились и четко рисуются черно-белым пунктиром по гребню.
Горы слева, справа, впереди и сзади. Слева горы – желтые, голые. Они то подходят к нам вплотную, то отступают, отходят в сторону. Словно танцуют. Впереди каменистая тряская дорога. Изгибается, как река. Вьется, как змея. Спрячется за гору, вытянется по ущельицу, снова улизнет за поворот. А сзади – пыль.
Можно не включать мотор, а катить так, за счет английского короля, по крайней мере полдороги.
Суббота. Катим в город.
Вниз. С гор.
Нас швыряет в кузове, как игральные кости в стакане. Но это еще полбеды…
Еще поворот, и на тех же голых камнях – юрта. Вокруг бегают дети в ярко-красных рубахах. Перевернутые закопченные котлы. Раздвигается полог – выглядывает женщина. Около юрты толпятся козы. От юрты отделяется старик, подходит к обочине, голосует. В другой руке веревка: на нее нанизаны длинной цепочкой козы.
Старик что-то длинно объясняет нашему шоферу, пуская в ход все пальцы, приподымая на руках беленькую козочку и просовывая ее в кабину и все время тряся головой и бородой – одновременно, но с разной частотой, бородой чаще.
Наконец и мы в кузове понимаем, в чем дело. Это благодаря шоферу.
– Да что же это такое?! – кричит он не своим голосом. – Да на что мне твоя коза! Как же мне тебе еще объяснить, что не могу я посадить двадцать четыре козы в кузов!..
Мы оглядываемся, осматриваем кузов. М-да… Хоть мы и утряслись немножко… Но ведь козы-то – двадцать четыре и нас – двенадцать. Я пересчитываю цепочку: двенадцать коз белых и двенадцать черных – никакой ошибки.
Шофер заходится.
На помощь из кузова выпрыгивает Коля. Он татарин и берется переводить. Наконец старик отделяет от цепочки шесть коз – три белые и три черные, – и Коля с азартом, краснея и веселясь, начинает перекидывать их через борт.
Мы смотрим.
Потом старик опять подходит к кабине и снова начинает пропихивать козочку.
– Да не нужна мне твоя паршивая коза! – В голосе шофера мне слышится рыдание.
Старик не понимает, качает головой.
– Ну, садись, черт с тобой… Да поживей, и так из-за тебя опаздываю. Да садись же!.. Ведь все понимает, старый хрен, – денег платить не хочет…
Старик подсаживает козочку в кузов. И садится сам.
И мы едем.
Нас теперь двадцать в кузове. Двенадцать было, да еще старик, да еще семь коз. Впрочем, седьмую, беленькую козочку старик держит на руках, как грудного ребенка. Но от этого не легче.
Да, он едет в город. Да, на базар. Толковый старик.
Теперь-то нас не так легко трясти, как игральные кости. Но это только кажется. Нас таки трясет: небо-то над головой свободно… Козы испуганно жмутся сзади. Они теплые, шерстяные. Глаза у них округлились, налились кровью. Тупой ужас в глазах.
Но мы привыкаем. Козы – сзади, впереди – дорога. И мы про них забываем. Разве пахнет несколько. Да еще я полетел через козу – машину тряхнуло. И все очень смеялись.
Тесно не тесно, а словно мы тут уже давно живем, в машине. Трое играют в очко. Один достал из сеточки пиво и рыбину и угощается с соседом. Коля-татарин заигрывает с Надей-кассиршей. Надя смущается, старается показать, что Коля ей не пара, воротит голову.
Коля вдруг обижается:
– Чего кривишься?
Надя молчит, словно это он не ей говорит.
– Подумаешь, начальство… – говорит Коля.
– Сначала научитесь разговаривать, – говорит Надя, – а потом говорите.
Это, конечно, мудрое замечание. И Коля обижается совсем.
Поблеивают козы.
Но тут машина затормозила.
Новое дело.
Осел стоит посреди дороги. Стоит и ухом не ведет. Сколько я видел ослов – ни тупости, ни упрямства. Это какое-то воплощение грусти и меланхолии. Они, по-моему, просто ничего не видят вокруг от этой грусти. Не обращают внимания. Серые, лопоухие, славные.
Так вот осел стоял посреди дороги. А уж если он стоит, единственный способ – взять его за четыре ноги и перенести к обочине. Бить и пугать – бесполезно. Но тут был не просто осел-кататоник. Тут дело сложнее.
У обочины, в пыли, катаются два человека. То, как они по очереди садятся друг другу на грудь и как держат друг друга за отвороты халатов, как лежат в пыли опрокинутые тюбетейки, как кричат они, гортанно и страстно, – по всему этому можно понять, что они дерутся.
Мы, конечно, выбираем себе любимца и начинаем болеть. Мы подбадриваем их криками. Мы даже начинаем спорить, кто – кого. А надо сказать, что меняются местами они так часто, что мы начинаем их путать. Но это не мешает нам болеть. Нисколько. Мы входим в азарт.
Тут один из двоих, оказавшись сверху, вскакивает на ноги и во всю прыть несется к ослу. Он вспрыгивает на осла, стукает в бока пятками, и тот, как по мановению, забыв, что он кататоник, оживает и трогается с места. Тем временем вскакивает и второй, догоняет первого, стягивает его за ногу с осла и садится сам.
Оказывается, они дерутся из-за осла, вот что.
Осел идет впереди как ни в чем не бывало. Мы ползем за ним. А два неподеливших человека стаскивают друг друга с осла, первый – второго и второй – первого. И все время они кричат, не переставая, и кажется, что кричат они не сердито и дерутся как-то не страшно.
Мы ползем следом. Медленно, но интересно.
Тут случилось вот что. Они оба снова скатились к обочине, а осел убежал в горы.
Мы поехали дальше с положенной нам скоростью…
Машина теперь уже не катится сама собой. Она ныряет. Вниз – вверх. Вверх – вниз. Раскатится вниз – и на всем скаку на горушку. А на самый взгорбок уже еле взбирается, ревя и задрав радиатор. Вниз – упираешься руками в борт, чтоб не ткнуться в соседа. Вверх – руки вытягиваются, как канаты, чтобы не опрокинуться на коз. Вниз – все видно впереди. Вверх – видно все меньше, меньше. Пока не влезешь на взгорбок: оттуда снова вниз. И снова вверх.
Вот мы, шипя и надрываясь, осилили один очень длинный подъем. Вот мы на взгорбке – и совсем иная картина. Словно и не было желтых раскаленных гор. Под нами котловинка, и она зеленая.
Аул. Оазис.
Вот и то самое, из-за чего возникли и аул и зелень, – узенький ручеек. Мы переезжаем его медленно, как канаву, сначала мягко нырнув передними колесами, потом резко – задними. Слева от дороги из камня выложен бассейн (хауз). Ручеек перегорожен. У плотины копошатся дети.
Мы спускаемся вниз. К аулу, к зелени.
Справа – поле люцерны. Оно обнесено плетеной изгородью. А сразу за изгородью начинается тот самый вечный желтый камень, такой мертвый на вид.
Это поле было такое зеленое! Я никогда не видел, чтобы что-нибудь было таким удивительно зеленым. Таким свежим. Трава густая, сильная. Кажется, изгородь выгибается под ее напором. Поле (какое поле! – что наш кинозал) – и не поле вовсе. Кто-то чуть покрупнее нас поставил в пустыне на желтый камень плетеную корзинку, набитую тугой травой. А в поле пасутся две лошади. Удивительно милые лошади.
Две лошади в корзинке. И все поле в отдалении. Прохладное, нежное… И две лошади. Сколько раз я проезжал по этой дороге, мимо этого поля: вниз – в субботу и вверх – в понедельник… И каждый раз так же зеленела люцерна, так же паслись две лошади. Казалось, они не меняли ни позы, ни места. Казалось, они и не паслись вовсе. А смотрели куда-то вдаль. Две лошади, два силуэта. Скоро вернется этот кто-то за корзинкой и понесет ее дальше. И люцерну, и двух лошадей… Унесет.
Мы спустились мимо поля и подкатили к аулу. Тут вперемежку стояли юрты и глинобитки. Из них высыпали люди.
В центре толпы оказался солдат-отпускник. Я еле узнал его: такой он стал важный. Это мы привезли его в прошлый понедельник. Он остановил нас тогда в двадцати километрах от аула. Он шел пешком и запылился с ног до головы. В машине он успел нам рассказать и про службу, и про жену, которую не видел год, и про хозяйство. Он нервничал, брал у нас папиросы, и его новорожденное лицо было так тревожно и так чисто. А сейчас он стоял, белый и растолстевший в армии, в толпе своих сухих темнолицых односельчан и был очень важен, и какое-то непонятное равнодушие покрывало его лицо. Он был уже в халате и тюбетейке и забыл про сапоги. Когда он успел привыкнуть к тому, о чем скучал год? Впрочем, много ли нужно человеку, чтобы почувствовать себя дома…