Нулевой том (сборник) - Андрей Битов 13 стр.


Раз-два! Раз-два!

Трень-бом! – это мы стучим бабой. Р-р-раз! – приседаем, тянем канат вниз. Баба взмывает вверх. Восемьдесят килограммов в бабе. Баба стукает по хомуту. Снаряд подается вверх. Два! – распрямляется. Канат ползет вверх. Баба опускается вниз, садится на нижний хомут…

Р-раз – трень! Два – бом!

Трень-бом!

Раз-два!

Приседаем-разгибаемся.

В голове пульсирует кровь. Сердце стучит во всем теле. Стучит в ушах. Грохочет баба. Кажется, что ритм бабы совпадает с ритмом сердца. И еще лезут в голову какие-то слова, имена, строчки… Влезет одно и звучит в голове до бесконечности, в ритм ударов сердца и бабы.

День-ночь.
День-ночь.
Раз-два!
Трень-бом!
Мы идем.
Мы идем.
Бом-трень!
Вверх-вниз!
Разгибаемся-приседаем.

Трень-бом! – никакой уже мочи. Но у них, рядом, есть ли у них мочь? А они тянут.

И я тяну. А в голову заползают какие-то глупости…

Трень-бом!

Мы идем…

Вверх-вниз!

«По Африке» – не влезает в ритм.

При чем тут Африка?

Раз-два!

Раз-два!

Впрочем, хорошо, что эти глупости заползают. Отвлекают от того, что трудно.

День-ночь.

«Ночь, день и еще ночь… Вернулся муж. Любовника спрятали в шкаф. А муж провел с женой ночь, день и еще ночь…» – это из анекдота.

Нет, это уже невозможно! Как они еще могут! Когда надо тянуть вниз, я извиваюсь, как червяк. А разгибаюсь даже слишком поспешно.

Трень-бом! Раз-два! Разогнись – согнись! Вниз-вверх…

…У меня ведь болело горло. Точно, болело. Поэтому мне и трудно. Надо объяснить и уйти…

Раз-два! Трень-бом!

День-ночь.

День-ночь и еще день.

Сколько можно! Хватит уже.

– Хватит, ребята, передо́хнем, – говорит старший мастер.

Передохнем… Передохнем – это да. Мы отваливаемся от каната, как насосавшиеся пиявки. Отваливаемся и лежим. Никак не распрямить ладони. Только через пять минут кто-то из нас соображает, что можно закурить. Закуриваем.

Боже, как хорошо! Солнышко над нами. Припекает. Высыхает пот, натягивается кожа на лбу и скулах. Ветерком потянуло. Дымком. Сколько можно – так пролежать? Без конца. Зачем это надо – двигаться? Кто это выдумал?.. Человек создан для лежания. Так хорошо… Все гудит, ноет, переливается внутри. И, как в детстве, кто-то говорит за меня, какой-то Сережа…

– Толик, а Толик… – говорит Сережа.

– М-м-м…

– Совсем я заболел вроде. Вечером еще горло болело. А теперь совсем не могу. Сердце, слабость…

– Конечно, Сережа… Чего ж тебе тут мучиться. Раз болен. Ведь это сверх смены. Чего тебе мучиться. Раз слабость… Конечно, Сережа, иди домой. Чего уж мучиться.

– Да, пожалуй, – говорит Сережа, – а то очень уж горло болит.

– Иди, иди, Сережа… Только старшому скажи.

Но я почему-то не подхожу к старшому и не говорю, что болен. Все собираюсь – и не иду.

Так сладко… Так расслабиться – это еще надо суметь. Вот так бы и лежать…

– А ну, ребятки, хватит, отдохнули. Передохнули и еще наддадим.

Уже целый сантиметр выполз. Если мы еще так наддадим – еще выползет.

В эту минуту я ненавижу мастера… Ну и морда!

Трень-бом! Трень-бом!

И сколько ни колоти – хорошо, вылезет на сантиметр. А то и того нет. Но мастер говорит: хорошо идет. Главное – нельзя останавливаться. Еще немного, а там само пойдет. Словно кто-то держит снаряд на глубине двести метров. Называется это прихват. Вот если сейчас мы не выколотим снаряд бабой, то уже ничем не поможешь… Ну, еще немного, ребятки… А там само пойдет.

Трень-бом! Вверх-вниз!
Раз-два! Разогнись-согнись.
Ай да баба!
Ну и баба…
Это баба.
Баба-баба.
Трень-бом-баба!
Бим-бом-баба!

Ну и ну! Можно же так уходиться. Дальше некуда. Откуда только силы берутся… Передохнем – а ну, еще раз! Перекурить – а ну, нажмем!

Перекури – отставить! Перекури – отставить!

Разойдись!

Разойдись – постройся. Разойдись – постройся!

«У каждого человека есть свой запас силы и еще НЕМНОЖКО».

Говорят, работа – это фронт.

Р-разойдись!!!

Этого уже не могло произойти… Ночь, день и еще ночь мы колотили бабой. Миллиметр за миллиметром выползал из скважины снаряд. Кто-то, кто держал его внизу, на глубине двести метров, не хотел отдавать нам даже этих жалких миллиметров. Мы уже забыли смысл нашей работы: нас толкала вперед злость на «того, кто держит». Он не хотел отдавать нам своих богатств. Он их глубоко запрятал. А мы вырывали у него из рук. Миллиметр за миллиметром.

Нам нужна медь. Мне нужна медь?

Казалось, так будет вечно. Ночь, день и еще ночь… И это уже казалось неправдой, когда вдруг пошло само.

Пошло и вышло.

Само. Само собой.

Ай да мы! Ну и мы! Это мы! Мы! Мы! Мы!

Мы кубарем скатываемся по склону и идем по дороге вниз, к базе.

– Орел Сережа! – говорит мне Толик. – Ты хоть и сильный, а жилу животом зарабатывают…

И старшой говорит:

– Ну как, Сережа?

– Ничего, – говорит Сережа.

– Ты парень крепкий, – говорит старшой.

«Хороший он, в сущности, парень», – думает Сережа.

И они идут такие веселые, сильные, дружные…

Сегодня – суббота.

Завтра – воскресенье.

Словно ничего и не было. Не было работы.

Деньги, хлеб и работа

Как это можно – тратить деньги? Ведь они же заработаны! Можно сказать, потом и кровью. Так ведь и говорят: кровные денежки, трудовая копеечка. Сколько раз можно разогнуться и согнуться, присесть и встать, поднять и бросить, чтобы потом пообедать, выпить пива, съездить в город, погулять по парку и покупаться, сходить в кино, позвонить домой в Ленинград… На все это, оказывается, нужны деньги. А деньги – это работа: разогнись – согнись, трень-бом, вверх-вниз.

Кусок застрянет в горле, если так вот думать.

Вот я, например, съездил в город на субботу и воскресенье. Снял номер в гостинице, позвонил в Ленинград, пошлялся по базару… Туда-сюда. Хвать – а уже последний рубль! Куда делись?

Ума не приложу. Значит, опять работай, опять зарабатывай на хлеб? Ужасно, не правда ли?

И вовсе не ужасно. На самом деле это легко. Это удивительно легко – тратить деньги. Даже, прямо скажем, просто. Тратишь деньги и не думаешь о работе. Приведенный расчет совершенно противоестествен.

Но самое приятное – это тратить деньги на подарки. Вообще тратить деньги на себя одного неинтересно, даже неприятно как-то. Стыдно, что ли. Дарить вот – хочется. Почему мы так редко дарим?

Нет больше денег – все вышли… Вот и хорошо, завтра на работу. Как раз хватило. Вот естественный ход мысли для здорового человека.

Конечно, оплата по труду, материальная заинтересованность – это неразделимо с трудом. И все-таки в нас по-человечески распадается: работа – одно, а деньги – другое.

Разные вещи.

Веселый человек

Я работаю с Толиком. Работать с ним легко. И жить с ним легко. Все он делает как-то без усилий, незаметно. И мне помогает. Поначалу ведь не все выходит так, как надо. Помогает он тоже незаметно.

Толик видел в жизни разное. Всякое.

И все его взлеты и падения, казалось, оставляли в нем только след мудрости – а сожаления, зависти, ревности (что вот не достиг, не так сложилась жизнь) в нем не было.

Он говорил:

– Жизнь я прожил по-хорошему…

Или:

– Не понимаю, чего это вам ссориться, что вы мрачные такие… Веселее надо. Вот я – веселый человек.

Или:

– Шутить надо больше. В этом огромная наша беда – мало мы шутим. Легче надо. И веселее. Вот я – человек веселый…

Но за всем этим ходит где-то большая грусть. Где-то там, за шуткой, жестом, на донышке взгляда…

Есть у Толика и официально отрицательные черты. Например – пьет.

И вот когда выпьет, берет гитару.

Так здравствуй, поседевшая любовь моя…

Или пляшет. Цыганочку.

Тело его становится удивительно легким. И тогда он кажется особенно, подчеркнуто худым. Туловище во время танца неподвижно. Руки – плети. И только ноги, тощие, обутые в тапки, двигаются вдохновенно, мягко – бесшумная чечетка. Толик не любит ухарства в танце, стука.

И танцует медленно, словно разгоняясь и останавливаясь, чтобы разогнаться снова, но так и не набирая темпа.

А гитаристу говорит:

– Не понимаешь… медленней…

А лицо… Запрокинуто, взгляд льется куда-то, улыбка бродит по губам, тень улыбки – и не улыбка вовсе.

А глаза… Взгляд поверх нас, выше. Что он видит там?

Он говорит:

– Горы я люблю. Тут все не ровно. Взгляду – живо.

Или кличет свою собачку, маленькую лайку:

– Кнопка, Кнопка! Ах ты, родная моя…

Еще любит читать. Книги толстые, приключенческие. Говорит:

– Про жизнь скучно пишут. Веселее надо. Уж лучше вранье…

И еще ему нужно, чтоб рядом обязательно кто-нибудь был. Жена ли Маша, Кнопка ли, или я, или кто-нибудь другой. И кажется, жизнь его – желание, чтобы к нему пришли. И чтобы тому, кто пришел, стало легче, проще, веселее, вернее в жизни. К нему и ходят.

И безудержный запас историй, случаев, из которого он каждый раз достанет то, что необходимо тебе сегодня. И рассказ его (а Толик – рассказчик, большой рассказчик) должен быть прекрасным. Толик выставит себя и смешным, и глупым, и поерничает – только чтобы был рассказ. Рассказ для него – не похвальба. Рассказ не себе – а слушателю.

Замечаю странную вещь. О том, кого очень любишь, кто навсегда задел тебя, писать очень трудно. Трудно – о матери, о женщине, которую любишь. Как-то разговор о них не вяжется с умением писать. Это, может, так же трудно, как в разлуке вспомнить любимое лицо. Тыща других, полузнакомых, случайно встреченных людей пройдет перед взглядом, пока вспомнишь единственное лицо…

Фотография Толика у меня на столе.

О людях – память, тепло. Но Толиком я меряю жизнь.

При всей своей слабости Толик – человек. Потому что он – вне суеты. Суеты, которая гложет и сжигает человека. Суеты, от которой теряют собственное лицо. Теряют ощущение полноты жизни.

И все мне верится, что таким, как он, можно стать, и не сломавшись, не потеряв силы.

И вот мне хочется, чтобы я сделал в этой жизни все, что могу, и в то же время мог сказать в равновесии и простоте:

– Я – веселый человек.

Родной голос

Двенадцать коз белых и двенадцать коз черных

По горам прыгают козы. Огромное количество. И все они или белые, или черные. Других нет. Никакого перехода. Вот они столпились в большое черно-белое пятно на склоне. Вот они рассредоточились и четко рисуются черно-белым пунктиром по гребню.

Горы слева, справа, впереди и сзади. Слева горы – желтые, голые. Они то подходят к нам вплотную, то отступают, отходят в сторону. Словно танцуют. Впереди каменистая тряская дорога. Изгибается, как река. Вьется, как змея. Спрячется за гору, вытянется по ущельицу, снова улизнет за поворот. А сзади – пыль.

Можно не включать мотор, а катить так, за счет английского короля, по крайней мере полдороги.

Суббота. Катим в город.

Вниз. С гор.

Нас швыряет в кузове, как игральные кости в стакане. Но это еще полбеды…

Еще поворот, и на тех же голых камнях – юрта. Вокруг бегают дети в ярко-красных рубахах. Перевернутые закопченные котлы. Раздвигается полог – выглядывает женщина. Около юрты толпятся козы. От юрты отделяется старик, подходит к обочине, голосует. В другой руке веревка: на нее нанизаны длинной цепочкой козы.

Старик что-то длинно объясняет нашему шоферу, пуская в ход все пальцы, приподымая на руках беленькую козочку и просовывая ее в кабину и все время тряся головой и бородой – одновременно, но с разной частотой, бородой чаще.

Наконец и мы в кузове понимаем, в чем дело. Это благодаря шоферу.

– Да что же это такое?! – кричит он не своим голосом. – Да на что мне твоя коза! Как же мне тебе еще объяснить, что не могу я посадить двадцать четыре козы в кузов!..

Мы оглядываемся, осматриваем кузов. М-да… Хоть мы и утряслись немножко… Но ведь козы-то – двадцать четыре и нас – двенадцать. Я пересчитываю цепочку: двенадцать коз белых и двенадцать черных – никакой ошибки.

Шофер заходится.

На помощь из кузова выпрыгивает Коля. Он татарин и берется переводить. Наконец старик отделяет от цепочки шесть коз – три белые и три черные, – и Коля с азартом, краснея и веселясь, начинает перекидывать их через борт.

Мы смотрим.

Потом старик опять подходит к кабине и снова начинает пропихивать козочку.

– Да не нужна мне твоя паршивая коза! – В голосе шофера мне слышится рыдание.

Старик не понимает, качает головой.

– Ну, садись, черт с тобой… Да поживей, и так из-за тебя опаздываю. Да садись же!.. Ведь все понимает, старый хрен, – денег платить не хочет…

Старик подсаживает козочку в кузов. И садится сам.

И мы едем.

Нас теперь двадцать в кузове. Двенадцать было, да еще старик, да еще семь коз. Впрочем, седьмую, беленькую козочку старик держит на руках, как грудного ребенка. Но от этого не легче.

Да, он едет в город. Да, на базар. Толковый старик.

Теперь-то нас не так легко трясти, как игральные кости. Но это только кажется. Нас таки трясет: небо-то над головой свободно… Козы испуганно жмутся сзади. Они теплые, шерстяные. Глаза у них округлились, налились кровью. Тупой ужас в глазах.

Но мы привыкаем. Козы – сзади, впереди – дорога. И мы про них забываем. Разве пахнет несколько. Да еще я полетел через козу – машину тряхнуло. И все очень смеялись.

Тесно не тесно, а словно мы тут уже давно живем, в машине. Трое играют в очко. Один достал из сеточки пиво и рыбину и угощается с соседом. Коля-татарин заигрывает с Надей-кассиршей. Надя смущается, старается показать, что Коля ей не пара, воротит голову.

Коля вдруг обижается:

– Чего кривишься?

Надя молчит, словно это он не ей говорит.

– Подумаешь, начальство… – говорит Коля.

– Сначала научитесь разговаривать, – говорит Надя, – а потом говорите.

Это, конечно, мудрое замечание. И Коля обижается совсем.

Поблеивают козы.

Но тут машина затормозила.

Новое дело.

Осел стоит посреди дороги. Стоит и ухом не ведет. Сколько я видел ослов – ни тупости, ни упрямства. Это какое-то воплощение грусти и меланхолии. Они, по-моему, просто ничего не видят вокруг от этой грусти. Не обращают внимания. Серые, лопоухие, славные.

Так вот осел стоял посреди дороги. А уж если он стоит, единственный способ – взять его за четыре ноги и перенести к обочине. Бить и пугать – бесполезно. Но тут был не просто осел-кататоник. Тут дело сложнее.

У обочины, в пыли, катаются два человека. То, как они по очереди садятся друг другу на грудь и как держат друг друга за отвороты халатов, как лежат в пыли опрокинутые тюбетейки, как кричат они, гортанно и страстно, – по всему этому можно понять, что они дерутся.

Мы, конечно, выбираем себе любимца и начинаем болеть. Мы подбадриваем их криками. Мы даже начинаем спорить, кто – кого. А надо сказать, что меняются местами они так часто, что мы начинаем их путать. Но это не мешает нам болеть. Нисколько. Мы входим в азарт.

Тут один из двоих, оказавшись сверху, вскакивает на ноги и во всю прыть несется к ослу. Он вспрыгивает на осла, стукает в бока пятками, и тот, как по мановению, забыв, что он кататоник, оживает и трогается с места. Тем временем вскакивает и второй, догоняет первого, стягивает его за ногу с осла и садится сам.

Оказывается, они дерутся из-за осла, вот что.

Осел идет впереди как ни в чем не бывало. Мы ползем за ним. А два неподеливших человека стаскивают друг друга с осла, первый – второго и второй – первого. И все время они кричат, не переставая, и кажется, что кричат они не сердито и дерутся как-то не страшно.

Мы ползем следом. Медленно, но интересно.

Тут случилось вот что. Они оба снова скатились к обочине, а осел убежал в горы.

Мы поехали дальше с положенной нам скоростью…

Машина теперь уже не катится сама собой. Она ныряет. Вниз – вверх. Вверх – вниз. Раскатится вниз – и на всем скаку на горушку. А на самый взгорбок уже еле взбирается, ревя и задрав радиатор. Вниз – упираешься руками в борт, чтоб не ткнуться в соседа. Вверх – руки вытягиваются, как канаты, чтобы не опрокинуться на коз. Вниз – все видно впереди. Вверх – видно все меньше, меньше. Пока не влезешь на взгорбок: оттуда снова вниз. И снова вверх.

Вот мы, шипя и надрываясь, осилили один очень длинный подъем. Вот мы на взгорбке – и совсем иная картина. Словно и не было желтых раскаленных гор. Под нами котловинка, и она зеленая.

Аул. Оазис.

Вот и то самое, из-за чего возникли и аул и зелень, – узенький ручеек. Мы переезжаем его медленно, как канаву, сначала мягко нырнув передними колесами, потом резко – задними. Слева от дороги из камня выложен бассейн (хауз). Ручеек перегорожен. У плотины копошатся дети.

Мы спускаемся вниз. К аулу, к зелени.

Справа – поле люцерны. Оно обнесено плетеной изгородью. А сразу за изгородью начинается тот самый вечный желтый камень, такой мертвый на вид.

Это поле было такое зеленое! Я никогда не видел, чтобы что-нибудь было таким удивительно зеленым. Таким свежим. Трава густая, сильная. Кажется, изгородь выгибается под ее напором. Поле (какое поле! – что наш кинозал) – и не поле вовсе. Кто-то чуть покрупнее нас поставил в пустыне на желтый камень плетеную корзинку, набитую тугой травой. А в поле пасутся две лошади. Удивительно милые лошади.

Две лошади в корзинке. И все поле в отдалении. Прохладное, нежное… И две лошади. Сколько раз я проезжал по этой дороге, мимо этого поля: вниз – в субботу и вверх – в понедельник… И каждый раз так же зеленела люцерна, так же паслись две лошади. Казалось, они не меняли ни позы, ни места. Казалось, они и не паслись вовсе. А смотрели куда-то вдаль. Две лошади, два силуэта. Скоро вернется этот кто-то за корзинкой и понесет ее дальше. И люцерну, и двух лошадей… Унесет.

Мы спустились мимо поля и подкатили к аулу. Тут вперемежку стояли юрты и глинобитки. Из них высыпали люди.

В центре толпы оказался солдат-отпускник. Я еле узнал его: такой он стал важный. Это мы привезли его в прошлый понедельник. Он остановил нас тогда в двадцати километрах от аула. Он шел пешком и запылился с ног до головы. В машине он успел нам рассказать и про службу, и про жену, которую не видел год, и про хозяйство. Он нервничал, брал у нас папиросы, и его новорожденное лицо было так тревожно и так чисто. А сейчас он стоял, белый и растолстевший в армии, в толпе своих сухих темнолицых односельчан и был очень важен, и какое-то непонятное равнодушие покрывало его лицо. Он был уже в халате и тюбетейке и забыл про сапоги. Когда он успел привыкнуть к тому, о чем скучал год? Впрочем, много ли нужно человеку, чтобы почувствовать себя дома…

Назад Дальше