Саблин пустил рвавшуюся вперёд Леду и выскочил перед оба первых взвода. За ним, с трудом сдерживая нервную Диану, скакал правее трубача Коля, но Саблин не видал его.
XXXV
На германской батарее не сразу заметили появления атакующей кавалерии. Там были увлечены стрельбой по окопам, из которых убегала русская пехота. Готовился решительный удар, и германская пехота собиралась вставать, чтобы броситься в пустеющие окопы.
Саблин успел спуститься в широкую лощину и подняться на холм, незамеченный неприятелем. Перед ним было громадное сжатое поле и в полутора вёрстах была ясно видна батарея и рота прикрытия.
Батарея стреляла пол-оборотом влево, и Саблину видны были жёлтые вспышки её огней. Теперь она быстро стала поворачивать на него. Видно было, как бегали и суетились подле орудий люди.
— Полевым галопом! — скомандовал Саблин, но люди уже сами скакали, не дожидаясь команды.
Тяжело ухнули пушки, и где-то сзади разорвались снаряды. Саблин видел, как неслась под ногами его лошади ему навстречу земля, и подумал, что хорошо, что борозды идут по направлению атаки, так легче скакать. Сам упорно смотрел на батарею. Она росла на его глазах. Стали видны отдельные люди в серых касках, бегавшие к ящикам и носившие блестящие патроны, стал виден офицер, стоявший во весь рост за серединой батареи, и пушки незнакомого чужого вида, снизу поднимавшие свои дула.
Какой-то неприятный свист нёсся навстречу, но свистал ли то ветер ушах или пули, Саблин не думал. Левее его обгонял Ротбек с поднято над головой шашкой, будто собирающийся кого-то рубить. Саблин увидал, как прямо перед ним вспыхнуло пламя, и белое облако появилось подле Ротбека, и лошадь Ротбека упала, а когда Саблин проскакивал мимо, он увидел, что Ротбек лежал ничком на земле и низ его тела был залит кровью.
«Пику оторвало ногу», — подумал он, и это не произвело на него никакого впечатления.
Батарея была видна вся. Люди суетились и не владели собою. Рота прикрытия бежала врассыпную.
Мимо Саблина, развевая хвост, вылетела красивая караковая лошадь под солдатским седлом, и Саблин узнал в ней Диану. Но он не успел подумать о том, что могло обозначать появление Дианы без седока, как все для него изменилось. Страшный удар хватил его по груди. Ему показалось, что его лошадь споткнулась и он упал с неё. Разгорячённое лицо холодила чёрная пахучая земля и неприятно лезла в рот. Саблин приподнял голову. Мимо него мчались на тяжёлых лошадях солдаты и хрипло кричали «ура!». Шеренга проносилась за шеренгой, и топот конских ног гулко отзывался в ушах Саблина. Он ничего не понимал. «Я ранен или убит», — подумал он и увидал над собою синее бездонное небо. Мириады мелких прозрачных пузырьков поплыли перед глазами, ослепили его, он закрыл глаза и потерял сознание.
Граф Бланкенбург первым влетел на батарею и ударом шашки свалил стрелявшего в него из револьвера солдата. Его эскадрон и эскадрон Ротбека под начальством штаб-ротмистра Маркушина, заменившего убитого Ротбека, облепили орудия и творили расправу.
Правее их, потрясая воздух, гремело «ура!». Пехота, выскочив из окопов, бежала за отступавшими германцами. В полуверсте влево, сколько хватал глаз, поле было покрыто скачущими на вороных лошадях всадниками: подоспевшая к бою 2-я дивизия бросилась преследовать отступавшего неприятеля.
Победа была полная. И этой победой Российская армия была обязана безумно смелой атаке дивизиона Саблина!
Сам Саблин, тяжело раненный в грудь, лежал без сознания на поле. Его сын Коля с изуродованным туловищем и оторванной головой, исковерканный до неузнаваемости стаканом шрапнели, валялся в луже дымящейся крови в двух шагах позади. Штаб-ротмистр Артемьев, корнет Покровский, поручик Агапов, корнет барон Лизер были убиты, поручик Кушнарёв, барон Лидваль и граф Толь ранены. Из приехавших третьего дня вечером шести офицеров — трое — князь Гривен, Оленин и Розенталь были убиты и двое — Медведский и Лихославский — ранены. Двадцать три солдата убито и шестьдесят два ранено.
Когда ротмистр граф Бланкенбург собрал позади взятой батареи дивизион, то эскадроны едва набрали по два взвода. Вахмистр Иван Карпович был убит на самой батарее в тот момент, когда рубил её командира.
К собранным людям по затихшему полю рысью подъезжал князь Репнин. Его лицо было величаво спокойно. Лошадь пугливо косилась на лежавшие повсюду тела лошадей и солдат.
— Спасибо, молодцы, за лихую атаку. Поздравляю вас со славным делом, — крикнул он.
— Р-рады стараться, — крикнули всё ещё бледные, тяжело дышащие люди.
— А где полковник Саблин? — спросил князь Репнин.
— Убит, — отвечал граф Бланкенбург.
— Нет, ранен, — сказал Маркушин. — Я видел: его сейчас понесли. Он стонал.
— Славное дело, лихое дело, господа, — сказал Репнин. — Вы навеки прославили наш полк!
Он слез с лошади и устало подошёл к обрыву высокой межи.
— Граф, веди людей к полку в Замошье, — сказал он Бланкенбургу и, обращаясь к адьютанту, сказал: — Достань, граф, книжку донесений. Надо послать телеграмму Его Величеству, порадовать его громкой и славной победой.
Когда адьютант составил подробное донесение и, поместив в нём фамилии всех убитых и раненых офицеров, дал подписать его князю Репнину, князь задумался и долго держал карандаш в руке, оглядывая поле, по которому ездили телеги и санитарные повозки и ходили пехотные санитары, собирая раненых.
— Блестящее дело! — тихо сказал он, наконец подписывая донесение. — Блестящее дело! Сколько цвета русской молодёжи погибло! Пусть знает Россия, пусть знает весь мир, что наш народ един, что офицер наш умеет умирать вместе с солдатом, впереди солдата. Час суровой расплаты перед народом настал, и мы полным рублём платим за наше привилегированное положение, за наши богатства, за наши земли, за сытую и весёлую жизнь в мирное время. Пусть видит Государь и вся Россия, что отцы отдали своих сыновей на алтарь отечества и сами легли рядом с ними. Бедный Саблин! Знает он о том, как ужасно погиб и изуродован его сын, этот прекрасный мальчик?! Какой ужасный рок его преследует. Месяц тому назад потерять жену, при таких трагических обстоятельствах, теперь сына. Может быть, лучше и самому ему умереть! Что у него осталось?
— Слава! — гордо и торжественно произнёс граф Валерский, и в тихом воздухе это слово прозвучало необычайно ярко. На поле лежали мёртвые. Раненые стонали и кричали, стараясь обратить на себя внимание санитаров, чёрная земля ещё не впитала в себя кровавые лужи, убитые лошади безобразно вздувались большими животами. Но это великое слово казалось покрыло собою всю безотрадную картину поля смерти.
— Красота подвига осталась Саблину! — снова сказал адьютант. — Умрёт он или будет жить, но этот день конной атаки, им ведённой и приведшей нас к победе, будет сиять вечным неугасаемым светом!
— Да будет! — сказал Репнин. На его строгом лице легли торжественные тени. Он встал с межи, на которой сидел, знаком подозвал к себе вестового, сел на лошадь и, сняв фуражку, медленно поехал по полю мимо убитых. Клонившееся к западу солнце бросало длинную тень от его худой и прямой фигуры. В сухих чертах его лица отразились целые поколения героев, славу и подвиг почитавших дороже жизни, верность Государю и Родине — дороже счастья.
XXXVI
В конце ноября 1914 года N-ская кавалерийская дивизия, в которую входил Донской казачий полк Карпова, после ряда утомительных маршей, исколесив всю Восточную Галицию, под напором австрийских армий, прикрывая отходившую пехоту, подошла к реке Ниде. Полк Карпова был расквартирован в длинной деревне, носившей странное наименование Хвалибоговице, вытянувшейся по каменистому обрыву шумящей, быстрой речки, впадавшей в Вислу.
Соприкосновение с противником было утеряно. Противник остановился, и произошла случайная передышка.
Осень стояла мокрая. Грунтовые дороги развезло, и в них тонули подводы интендантских транспортов. Подвоз с тыла прекратился, и полки были предоставлены самим себе. Они посылали фуражиров по окрестным деревням для закупки сена и овса.
Утром хмурого декабрьского дня Карпов проснулся задолго до рассвета. Его мучила забота. Ему надо было ехать за сорок вёрст в штаб корпуса по тяжёлому и неприятному делу. Несколько дней тому назад два фуражира 1-й сотни, Скачков и Малов, были посланы за Вислу, в Галицию, за сеном. В одной хате они нашли много сена, но старик русин и его молодая дочь отказались продавать сено. Тогда Скачков с Маловым сами наложили сотенную подводу сеном и пришли к русину, чтобы рассчитаться за неё. Русин отказался принять деньги, а его дочь стала ругаться. «Разбойники вы! Воры и Государь ваш такой же вор!» — кричала она. «Нас ругай, мы смолчим, — строго сказал ей Малов, — а Государя нашего обижать не смей, а то плохо будет». Но баба разошлась. Она стала поносить Государя последними словами. «Тогда, — как показывал потом Малов, — не стерпел я такой обиды, затмение на меня нашло, я взял, приложился в сердцах в злую бабу из винтовки, выстрелил и положил её на месте». Дело получило огласку, наехали полевые жандармы, сбежался народ, да и Малов не таился, чистосердечно все рассказал. «Что у ей, — говорил он, — души у ей нет, один пар, жалеть её не приходится, а ругать Государя она не смеет». Но дело обернулось серьёзно, полевой суд усмотрел в этом мародёрство и убийство, и Малова приговорили к смертной казни через расстреляние.
Карпов не мог этого допустить. Он слишком был христианином, чтобы не ставить выше всего побуждения сердца. Он понимал, что в поступке Малова не было убийства, а была запальчивость и святое и гордое чувство глубокого и сильного, до самозабвения патриотизма, и в сердце своём Карпов, не оправдывая Малова, не обвинял его. Малов был храбрый казак, уже имевший Георгиевский крест. Карпов знал его отца, мать, деда и бабку, знал весь обиход их станичной жизни и понимал, что смертная казнь сына Маловых убьёт всю его семью. Эта казнь казалась ему чудовищной, особенно на войне, где и так легко было умереть и где так дороги были такие честные и верные казаки, как Малов. Он переговорил обо всём этом с начальником дивизии и, с его разрешения, решил ехать с личным ходатайством за Малова к командиру корпуса. Ночь он не спал. В маленькой убогой хате крестьянина в Хвалибоговице было холодно и грязно. Карпов ворочался на жёсткой походной койке. Рядом на сдвинутых скамьях, на сене, спал адьютант. На печи лежал сам хозяин. За окном стояла холодная лунная ночь, и лучи месяца падали в избушку. В углу, под образами и литографированной картиной Ченстоховской Божией Матери в короне, стояло тёмное знамя в чехле, и Карпову чудилось, что знамя благословляет его на поездку.
Встал он в пять часов утра. Николай, его денщик, зажёг жестяную лампочку, поставил на стол и принёс ему чай. И он и вестовой, седлавший лошадь, и оба трубача, Лукьянов и Пастухов, которые должны были с ним ехать, знали, зачем едет их командир, и сочувствовали ему.
В шесть часов утра Карпов сел на лошадь и поехал по подмерзшей дороге на восток. Луна красным диском спускалась за тёмный лес, смутно рисовалась узкая дорога между густых кустов. Карпов ехал то шагом, то рысью, думая свои думы. Он видел станицу и Маловых, у которых бывал, видел осанистого с красивой седою бородою деда Малова с Георгиевским крестом за Ловчу и не мог представить, что почувствует старик, когда его внук будет расстрелян по приговору полевого суда. Он обдумывал, что и как скажет командиру корпуса, генералу Пестрецову, и ему его речь казалась такой убедительной, что Пестрецов не мог не тронуться ею.
В двенадцать часов дня он въезжал в железные ворота большого парка господского дома Борки, где помещался штаб корпуса. Ему было странно, что штаб корпуса помещался так далеко от фронта, но он не думал об этом и не придавал этому никакого значения.
Двор был чисто подметён. Куртина против главного подъезда была уставлена цветами, закутанными соломой и увязанными рогожей. Красавец Лукьянов и Пастухов, надевшие лучшие свои шинели, казались на этом дворе жалкими и убогими. Резко видна была бедность их одежды, оторванная кисть на шнуре сигнальной трубы, заплата на сапоге. Карпов самому себе в тяжёлом пальто, обтянутом амуницией, показался грубым и неизящным. Речь, так блестяще подготовленная в уме, испарилась из памяти, и самая причина приезда стала казаться не такою важною.
В подъезде его встретил изящный унтер-офицер с жёлтыми аксельбантами на чистой рубахе и в сапогах с блестящими шпорами. В углу большой передней, у окна, за круглым столом, сидел припомаженный писарь и читал газету. Он посмотрел на Карпова и подумал, вставать или нет, но не встал, а дождался, когда Карпов снял пальто и амуницию, и тогда сказал, вставая:
— Пожалуйте, не угодно ли присесть. Вот газетка свежая. Угодно почитать?
Карпов ничего не сказал и не пошёл садиться. Большое зеркало отразило всю его фигуру. Он увидал загорелое до черноты лицо с поседевшими бакенбардами, смятые почерневшие от сырости погоны, тяжёлые ремни амуниции, сапоги, забрызганные дорожною грязью, и чувство неловкости охватило его. Точно на бал приехал в домашнем платье. Жандармский унтер-офицер и писарь чувствовали своё превосходство над ним и молча оглядывали его. Он был из другого мира. Из того мира, где умирают на постах, где бьются, добывая корм лошадям и продовольствие людям, где по суткам не спят, где забывают обедать, где мутные и тяжёлые тянутся дни, сливаясь с ночами в одну нудную вереницу. Они были из того мира, где день идёт по аккуратно размеренному расписанию, где обозначено время для сна, для прогулки, для обеда и для доклада.
— Как доложить о вас прикажете? — спросил унтер-офицер.
— Полковник Карпов. Командир N-ского Донского полка. По личному делу.
Унтер-офицер деловито посмотрел на часы на кожаной браслетке и сказал:
— Не иначе, как пообедать вам придётся в штабной столовой, а после обеда вас примут. Сейчас заняты с начальником штаба.
— Нет, — сказал Карпов, — я прошу доложить теперь. Мне обратно сорок вёрст ехать. Хотелось бы к ночи быть у себя.
— Попробую сказать адьютанту, — сказал унтер-офицер.
В это время за стеклянной дверью, ведшей на лестницу, покрытую сукном, с зеркалом и двумя статуями, окружёнными растениями в кадках, раздались голоса. Вниз спускалась красивая, лет сорока, дама в роскошном меховом манто. Впереди бежал холёный фокс в ошейнике, с нагрудными ремешками и розовым бантом на спине. Подле дамы шёл молодой, безупречно одетый офицер, во входившем тогда в моду английском френче из мягкой, желтоватой материи, усеянном значками, и с орденом Св. Станислава 3-й степени с мечами и бантом в петлице.
— Дмитрий Дмитриевич, вы пойдёте со мною на прогулку? — говорила дама офицеру. — Это ничего, что вы дежурный? Вы мне обещали показать сыроварню.
— О, непременно, ваше превосходительство.
Унтер-офицер кинулся распахивать двери. Дама в лорнет посмотрела на Карпова.
— Кажется, кто-то к мужу, — тихо сказала она офицеру. Офицер подошёл к Карпову и сухо спросил:
— Вы к кому?
— Я к командиру корпуса по спешному и очень важному делу, — сказал Карпов.
— Командир корпуса занят. Пожалуйте обедать и после обеда…
— Я не могу ждать и прошу вас доложить сейчас обо мне.
— Вы понимаете, я не могу этого сделать, полковник.
— А я настаиваю, чтобы вы это сделали.
Дама стояла в нерешительности у выходной двери. Маленький фокс нюхал воздух у двери и тихо повизгивал, прося выйти. Офицер выразительно посмотрел на даму и пожал плечами, как бы говоря: идите одни. Ничего не поделаешь с этим хамом.
Дама улыбнулась.
— Догоняйте меня после, — сказала она. — Я буду гулять по липовой аллее.
— Слушаюсь, — сказал адьютант, кланяясь даме и открывая перед нею двери.
— Хорошо, я доложу, — сказал он, возвращаясь к Карпову, — только ничего из этого не выйдет.
Он ушёл и через несколько минут вошёл в прихожую и сказал официально:
— Пожалуйте. Его превосходительство вас просят.
XXXVII
Когда Карпов подъехал к господскому дому, у командира корпуса был его начальник штаба и старый друг генерал Самойлов. Доклад был давно кончен, и они говорили об общем положении дел.
— Я знаю, — говорил Пестрецов, — что командующий Армией писал об этом Великому князю Главнокомандующему, и Великий князь сочувствует этому и понимает это, но что поделаешь, когда в дела стратегии вмешивается политика.
— Милый Яков Петрович, — стоя против большого стола с бумагами, говорил Самойлов, — без патронов и снарядов нельзя воевать. Я официально тебе говорю, что у нас осталось по 200 выстрелов на орудие. В Бресте взрывают склад с тяжёлыми снарядами и, конечно, делают это нарочно. Из-за этого мы в ноябре не взяли Кракова, теперь идём назад и теряем дух нашей прекрасной армии. Поверь, что второй раз так не пойдём.
— Но, что же делать? — разводя руками, сказал Пестрецов.
— Опять, как тогда, перед японской войной, говорил тебе, так и теперь скажу. Не надо сентиментальничать, не надо таскать своими голыми руками горячие каштаны для других, нельзя освободить Европу и губить Россию. Мы не можем воевать одни против Германии и Австрии тогда, когда французы и англичане ничего не делают. Мы отдаём свои земли на поток и разграбление своих и чужих войск, германцы уже были под Варшавой. Наши доблестные сибиряки отогнали их, но какой ценой! У нас уже нет теперь сибиряков…
— Николай Захарович, оставь, пожалуйста. Ведь это только критика ради критики. Что же мы можем сделать? Мы не можем заставить воевать Англию ранее, нежели она создаст свою армию, мы не можем потребовать от Франции больше того, что она даёт.
— А какое нам дело до Англии и Франции? Ведь мы Россия. Россия мы и нам дороги только свои, русские, интересы. Пора стать эгоистами и понять, что эту войну нас заставили вести во вред нашим интересам.
— Ну, что же?
— Мир.
— Мир?
— Да, мир с приобретённой Галицией, с нефтяными источниками и угольными копями, со старым Львовом и Перемышлем…