Отставка штабс-капитана, или В час Стрельца - Константин Тарасов 5 стр.


— Северина! — отвечал мятежник. — А вы комедию сочиняете на бумаге самоубийца.

— Несусветное вы что-то плетете, — сказал я. — Вас пленили, неприятно, конечно, но стоит ли весь свет превращать в негодяев.

— Так уж весь свет, — улыбнулся пленный. — Только ваших офицеров да исправника. Кто-то из вас Северина и угробил.

— А откуда вам стало знать про бумагу? Вы вроде не читали?

— Ангел сказал, — ответил мятежник.

— Кажется, я знаю этого ангела, — сказал я. — Вот я с ним и поговорю. Но не думаете ли вы, что я убил сына господина Володковича?

— Не берусь утверждать. Скорее, исправник.

— Нет, — возразил я. — Он к выстрелу непричастен.

— А к сегодняшнему убийству кто причастен? По вашей логике, и Виктор самоубийца. Оставьте меня, штабс-капитан.

Я выполнил его просьбу.

— Поговорили? — спросил меня солдат.

— Вполне, — ответил я. — Появится фельдфебель, скажи: штабс-капитан приказал накормить пленного.

— Слушаюсь, ваше благородие. Хоть и разбойник, а кушать каждому хочется.

Я вернулся в дом и сел возле Шульмана.

— Яков Лаврентьевич, — спросил я тихо, — вы никому не говорили о содержании свидетельства, которое вчера ночью я предложил вам прочесть?

— Ни единой душе, — отвечал лекарь. — А что, Петр Петрович, случилось?

— Странное случилось дело. Ну, да потом расскажу. Сам, покамест, смутно догадываюсь.

— Что ж, буду с нетерпением ожидать вашего рассказа, — вежливо сказал Шульман. — Догадывайтесь поскорее.

XV

Мельник встретил меня поклонами и глядел умиленно и таинственно. Я уверился в правильности моих подозрений.

"Вот что, отец, — сказал я, — мне надо встретиться с твоим сыном…" "Не понимаю, о ком пан офицер говорит, уже полгода, как сын уехал", несвязно заюлил старик. "Полно, полно, — оборвал я. — Не стоит время тянуть. Есть важное дело. Для него и полезное".

Старика мучили сомнения.

"Видит бог, я не сделаю ему дурного, — сказал я. — Ведь и утром я мог его арестовать". — "Вы один будете?" — спросил мельник. «Один». — "Ну, пойдемте".

Стежкою через огороды и кусты старик привел меня к мельнице. Здесь он сказал мне подождать, перешел плотину и скрылся в густом олешнике. Я присел на камни отводного канала. Внизу разбивался в жемчужную пену водопад. Река перед плотиной разливалась в широкий пруд, подступая к старым ракитам. Эта картина напомнила мне пруды Володковичей и сидение всем обществом в беседке. А потом беседку, освещенную двумя огнями свечей, и тело самоубийцы, не выпустившего из руки пистолет. А мятежник говорит — убили, подумал я. Но кто же мог убить, если все были в столовой. Отчетливо помню: когда прозвучал выстрел, офицеры, исправник, сын и отец Володковичи, Людвига и Красинский сидели за столом. И кому надо убивать помещичьего сына так хитро. Трудно поверить; в сердцах наговорил; назло, чтобы оскорбить. Несладко лежать связанным и знать, что тебя повесят, а в лучшем случае расстреляют.

Возле меня ударился о землю камушек. Я поднял глаза — на другом краю запруды стоял старик и манил меня рукой. Оставив его на плотине сторожить, я вошел в олешник, где сразу же был встречен утренним моим знакомцем.

— Тебя Иваном зовут? — спросил я.

Мельников сын кивнул.

— Что же вы прятались этак неосторожно?

— Мы не прятались, мы человека одного ожидали, как раз в это время должен был прийти.

— А почему ты с друзьями не побежал?

— А что было бежать — глупость. Это Виктора страх сорвал. Как увидел цепь, так и понесся. Ну, и Август уже заодно.

— Я вот зачем с тобою встретился, — сказал я. — Мне непонятно, какие отношения были у вас с Северином Володковичем.

— Так он с нами был вместе, — ответил Иван. — Вчера вошел в дом, мы ждали-ждали — нет. Ночью мой батька приходит, говорит, слышал от офицеров, что Северин на себя руки наложил. Ну, утром Август и Виктор пошли в усадьбу, с Михалом, братом его, поговорили, а потом мы и ждали его на Шведском холме.

— Выходит, и Северин был мятежник? — уточнил я.

— Командир плутонга! — с гордостью сказал Иван.

Мне стала понятной простодушная хитрость господина Володковича, пригласившего нас на ужин для доказательства своей преданности государю: он приветствует в своем доме офицеров, посланных на усмирение, он их угощает пусть слабый, но все-таки аргумент в пользу его патриотизма. А для чего? Сына прикрыть: вблизи батарея, сотни солдат, опасно, могут схватить, а знакомство какую-то надежду подает на милость. Но все равно беда случилась, пришла с другой стороны. Впустую прозвучал салют, и кухарки постарались зря: сына нет, он застрелился.

— А вот твой приятель, что взят в плен, его Август звать?

— Август, — подтвердил Иван.

— Так он считает, что Северина убили. Отчего так?

— Не мог Северин застрелиться, — сказал Иван. — Он знал, что мы его ждем, а Северин был крепкий на слово.

— Ты говоришь, что они в усадьбу пошли. А почему ты не ходил?

— Мне нельзя, меня там знают. Быстро бы исправнику донесли. А он сразу за батьку. У него везде свои люди. Ему и поп доносит, и корчмарь, и слуги володковичские. Какой-то гад и нас выследил. Мы утром гадали: кто Северина убил. Думали — исправник. Он кого хочешь убьет. По нем давно осина тоскует. Виктора расстрелял. Август у попа в сарае сидит… Вчера четверо нас было, сегодня — один я…

— А ты хочешь приятеля спасти?

— Хотеть-то хочу. Но как?

— Я помогу тебе, если не побоишься.

— Да уж не побоюсь.

— Ну, тогда так договоримся. В полночь ты с тыла к сараю подберись, и как услышишь, что я с караульным говорю, так и приступай. Крыша соломенная, легко можно залезть. Там, с правой стороны, под самый верх сена. Только нож возьми от веревок освободить. Но такое тебе условие: как уйдете из сарая, так приходите сюда. У меня к твоему приятелю есть разговор.

— Даст бог сбежать, — ответил Иван, — придем.

XVI

Двумя часами позже я и Шульман шли берегом реки, и он говорил:

— У вас счастливый вид, я этому доволен, потому что на построении вы были бледны, как призрак. И правильно сделали, что перебороли себя. Хотя вами избранный способ — способ внутренних раздумий, на мой взгляд, далеко не хорош. Гораздо проще и полезнее для нервной системы гасить душевные пожары вином, как поступаю я. Единственный недостаток — голова утром болит. Ну, так на то анальгин есть. Ситуация, в которую мы вовлечены августейшим повелением, скверная. Мне, разумеется, легче дышать. Я — врач, меня в прямые акции втянуть не могут. Но хоть и в арьергарде, а все равно невесело. Да что поделаешь, Петр Петрович, коли бессилен и мнение наше никто не спрашивает.

— Бог с ним, со спрашиванием, — сказал я. — Это малая была бы беда. Куда хуже, что единомышленников нет. Разве толкали в шею командира посылать отряд? Он, видите ли, совестится долг верности не исполнить. Этакая важность — двоих мятежников увидали.

— А совсем не дурной человек, — сказал Шульман.

— Вот это и странно, — согласился я. — Не злой, к солдатам благорасположен, любит батарею, участвовал в боях, и не скажешь, что глуп. Но о какой-нибудь чепухе — как немцы колбасу коптят — весь вечер готов проговорить и во все тонкости проникнуть, а заведите речь о политическом вопросе — полное нежелание рассуждать: государь знает, что делает, — вот и весь будет ответ, вся мыслительная деятельность. Ну ладно, крестьяне — люди темные, умеют считать — уже молодцы. Но из обеспеченных семей люди: те же книги читали и вы, и я, и уездный исправник, а он убил человека — и хоть бы в глазах потемнело, нисколечко — рад. Объясните мне, доктор, отчего по-разному укладываются в умах знания, почему образованность не служит на пользу душе?

— Нет, не знаю, Петр Петрович, — сказал Шульман. — Тайна эта за семью печатями для меня. Но в одном уверен: исправить это, увы, увы! бесполезная мечта. Я не очень силен в истории, но, насколько помню, за все века не случилось хоть одно победившее восстание. Два движения столкнутся, с обеих сторон самые крепкие люди один другого перережут, а к власти выныривают третьи. Так во Франции получилось. Хотели Свободы, Равенства и Братства, а выскочил Бонапарт. Умному человеку, если хочет спокойствия, надо пристроиться при добром деле и от многого отгородиться. Вот вернемся из похода — я в партикулярную медицину. Все, отработка моя кончается, ничего более академии и ведомству[6] я не должен — буду вольный казак. А вам, мне кажется, в учебное заведение надо переходить. Вот бы в Михайловское или в ваше родное Константиновское. Станете преподавать молодежи… ну, не знаю что, историю артиллерии, например. Задумайтесь, а, Петр Петрович?

— Отгородиться! У меня не получается, — сказал я. — Пробовал, грезил в Публичной библиотеке над старинными книгами. Казалось: совести моей вполне достаточно для честной жизни. Но вот недостало. Будь больше решимости, уверен, и юноша был бы жив. Что стоило под видом рвения отвести отряд в сторону, затеять пустую пальбу — мятежники и бежали бы спокойно. Как мне теперь от этой мысли отгородиться?

Меня подмывало рассказать лекарю про спасение Мельникова сына и план ночного бегства Августа. Бес хвастовства неустанно меня понукивал: ну, скажи, скажи, пусть не думает, что ты только в уме молодец, а и в деле, в деле… Но суеверный страх не позволял говорить: вдруг сглазит своими советами и опасениями. И не хотелось нагружать его совесть сведениями о деле, к которому он должен быть причастен. И с моральной стороны, думал я, такая откровенность ничем не оправдана: словно я страшусь в одиночку, словно и его хочу втянуть, пользуясь добрыми склонностями. Вот будет сделано, тогда и признаюсь.

— Вам, Петр Петрович, действительно не место в военной службе, говорил Шульман. — Конечно, история убийства с помощью ядер — не лучший предмет. Ведь как все несправедливо: в университетах профессора — это подлинные штабс-капитаны и полковники, а не профессора. Вот бы: им — ваш мундир, вам — их профессорскую шапочку. И они пришлись бы ко двору в батареях, и вам стало бы хорошо.

— Шутите, Яков Лаврентьевич, — сказал я. — Куда мне в профессора, мне хотя бы в архивариусы попасть, так и это не удастся. Прикован я к пушкам до выслуги лет. Годков через пять буду батарейный командир, а там, может быть, война случится, до генерала доберусь и стану старый служака, отпетый балбес. Не люблю жаловаться на судьбу, но вот пожалуюсь. Я военное поприще не сам избирал. В отрочестве мне мечталось стать хранителем книжных сокровищ, архитектором или летописцем в древнем монастыре, и никогда военным. Мы жили в Гродно, часами просиживал я у стен Коложи или бродил по низкому берегу Немана, глядя на противоположные холмы и располагая на них дворцы, библиотеку, мраморные лестницы к воде и прочие разности, что кажутся красивыми в детстве. Если будем в Гродно, я покажу вам места, где должны были стоять мои творения. Впрочем, вряд ли я решусь посмотреть на эти холмы. Взгляд мой мимо воли оценит их со стороны удобства для бомбометания, и мне будет тоскливо, что мечты мои не осуществились. Отец не пустил бы меня в армию, но он рано умер, пенсия была мизерной, два года мы терпели в крайней нужде, и матушка повезла меня в Петербург — устраивать судьбу.

— И поступила разумно, — сказал Шульман.

— Возможно, — ответил я. — Но жалею об этом. Уж лучше бы я сам устраивался, учился бы на семи рублях стипендии в университете — и был бы счастлив. Только воли не дали. Подруга матушки приняла участие, а муж этой подруги оказался — вот вам судьба! — не архитектор и не летописец, а уланский полковник. Он решительно определил меня волонтером в Дворянский полк. После Севастопольской обороны подавал в отставку — отказали, и я пошел в Артиллерийскую академию. Так что, Яков Лаврентьевич, с горьким сознанием доживаю двадцать восьмой свой год. Карьера меня не занимает, заняться, чем душа велит — не могу. А мне до смерти надоело думать одно, а говорить обратное. Да разве говорить? Делать приходится. К нашему горю, если не к ужасу, все мы честные, но тихие люди, похожи на того французского кюре, который до последнего вздоха исправно вел свой приход, служил все службы и учил любви к Христу, а по смерти оказалось, что он и в бога не верил, и смеялся над Святым писанием, и жаждал свержения монархии[7].

— К сожалению, ничего не читал об этом человеке, но отвечу вам: он мудр и прав. Намного приятнее проводить вечера возле камина и, попивая вино, посмеиваться над бестолочью религии, чем гореть на костре под улюлюканье дураков. Пасть жертвой невежества — что может быть обиднее?

— Жизнь, конечно, каждому дорога, — ответил я. — Но есть люди, которые ставят совесть выше благ и выше жизни. И недалеко за примером ходить. В полках первой армии многие офицеры сочувствуют мятежникам. Они и до восстания отличились: письма посылали в «Колокол», солдат просвещали, из их числа и расстреляны были трое за подучение нижних чинов к бунту. Они и в генерала Лидерса стреляли и великого князя пытались убить[8]. А местного происхождения офицеры большим множеством ушли в отряды. А кто не ушел, конечно же, препятствует усмирению.

— Ну, немного они напрепятствуют, — усомнился Шульман.

— Сколько бы ни делали, а все против. Вот в Минском полку все командиры рот в один день сказались больными и подали в отставку, чтобы в экспедицию не идти. А Галицкого полка какой-то капитан напоил допьяна роту, сорвал операцию и ушел к мятежникам. И правильно. Не то, что я, — помог человека убить. Даже в кавалерийских полках нашлись добрые люди. Недавно встретился мне знакомый майор-драгун. Он — член военного суда. Так он рассказывал, как они заседают: дружески с мятежниками беседуют и составляют такой протокол, по которому следует минимальное наказание. Десятки людей спасли от виселицы.

— Дай ему бог здоровья! — сказал Шульман. — Отчего же не помочь человеку, если есть возможность. И я готов. Но сколько таких случаев? Ну, перешло к повстанцам сто, пусть триста человек — капля в море. И восстание задавят, и этих людей убьют. Нет, мало толку в восстаниях, потом на десять лет жизнь замирает, а жандармскому корпусу содержание увеличивают. Есть нетерпеливцы, думают за десятилетия вековые уклады перевернуть. А жизнь тихо плывет. На смену славным именам приходят негодные, и опять приходят славные. «Золотой» век сменяется мрачным и вновь «золотым». Но что мне до того, если через лет тридцать меня не станет. Надо сейчас себя проявить. Я уверен: нет важнее дела, чем развитие просвещения и медицины. Будут люди умны и здоровы — само собой все устроится.

Я перестал спорить. Мне неловко было возражать. Медицинская профессия в любых обстоятельствах делала жизнь Шульмана полезной. Мое же занятие имело смысл лишь при обороне границ, которые никто не рисковал переступить. Та же Севастопольская кампания была спровоцирована желанием вернуть православному миру Константинополь. Так что, думал я, совестясь больше, чем он, я и предпринять обязан большее. Ведь спроси сейчас лекарь: "Что же, Петр Петрович, не действуете согласно мыслям?" — мне нечего будет ответить. Что делать? Вкупе с кем? Вот пленного мятежника хочу спасти, так разве заслуга, — сам и сцапал руками солдат.

XVII

Близко к полуночи я, захватив в свидетели фельдфебеля, прибыл на поповский двор. В избе уже спали. Ночь была лунная и тихая — только ленивый перебрех собак изредка нарушал тишину. У сарая нес караул молодой канонир, который, завидя нас, стал «смирно».

— Как, братец, пленный? — спросил я.

— Напевал еще недавно, — сказал солдат. — Может, уснул.

— Ну-ка, поглядим, чем он занят.

Солдат снял запор, фельдфебель зажег свечу, и мы все вместе вошли в сарай. Мятежник, с теми малыми удобствами, что позволяли связанные за спиной руки, лежал на сене.

— Нельзя ли распорядиться по-иному меня связать? — спросил он. — Руки окаменели. К утру отвалятся.

— Не положено, — ответил я. — А до утра уже близко. Вы мышей, котов не боитесь?

— Остроумие ваше изрядное, — сказал пленный. — Вы, что ж, пришли мне мышь за пазуху посадить? Или кота в товарищи принесли сказки мурлыкать?

— Ни то и ни другое. Это на тот случай вопрос, чтобы вы не шумели по мелкому поводу.

— Я всего от вас ожидал, — ответил мятежник, — но про мышей совершенно не ожидал.

— Вы многого не ожидаете. Ну да спокойной ночи.

— Привяжите-ка его еще и к столбу, — сказал я.

Фельдфебель, передав мне свечу, добросовестно исполнил приказ.

Мы вышли во двор, солдат запер сарай на замок, я задул свечу. Теперь мог действовать Иван.

— Набери, братец, воды, — попросил я караульного. — Пить хочется.

Солдат, взяв ружье на ремень, поспешил к колодцу. Заскрипел журавль, ударилась о воду бадья, утонула; солдат потянул очеп вверх, звонко заплескала вода. А от сарая никаких звуков не долетало.

Взяв с плетня жбан, я напился и стал спрашивать канонира: откуда он родом? Кто родители его? Давно ли в батарее? Как нравится ему в артиллерии? Доволен ли своим командиром (это был васильковского взвода солдат)? Не обижают ли его старослужащие?

— А что, Федотыч, — повернулся я вдруг к фельдфебелю. — Зачем нам здесь караул? Разбойник привязан накрепко, веревки толстые, не перегрызет, скорее зубы спилит, а людям из-за него одно мучение. Так что ты распорядись следующим — пусть спят, я этот караул снимаю.

— Оно и верно, — согласился фельдфебель. — Бежать ему невозможно. И дверь закрыта на замок. Ну, так ты иди, — сказал он молодому.

Тот радостно заторопился на свою квартиру.

Рассердится утром подполковник, подумал я. Бегать будет, кричать. Ну, да ничего, пошумит, пошумит и стерпит. Не под суд же отдавать полубатарейного командира. Выкричится и объяснит побег служебным недосмотром. Это вот солдатику пришлось бы скверно, живьем бы съел его Оноприенко, а мне скоро простится.

Назад Дальше