«Утц» и другие истории из мира искусств - Брюс Чатвин 4 стр.


В печальном одиночестве плелся он по мокрым улицам обратно в гостиницу.

Антиквары встретили его значительно теплее. Продажа в 1932 году судетских угодий сделала его настоящим богачом. Кончина – сначала бабушки, а затем и матери – позволила ему состязаться на аукционах с Ротшильдами.

От политики Утц предпочитал держаться подальше. Не будучи героем по натуре, он в общем-то был готов терпеть любую идеологию, лишь бы его не трогали. Но мягкотелым он не был и запугиваний не выносил. Питая отвращение к насилию, он вместе с тем радовался разного рода катаклизмам, выбрасывавшим на рынок произведения искусства. «Войны, погромы и революции, – говаривал он, – предоставляют коллекционеру прекрасный шанс».

Одним из таких «шансов» явился небезызвестный обвал на биржевом рынке. Другим – Хрустальная ночь. На той же неделе Утц примчался в Берлин скупать фарфор за американские доллары у еврейских коллекционеров, собравшихся эмигрировать. В конце войны он оказывал аналогичные услуги аристократам, бегущим от Советской армии.

Как гражданин рейха он принял аннексию Судет, хотя и без большого энтузиазма. Однако после оккупации Праги он уже не сомневался, что со дня на день Гитлер развяжет войну во всей Европе. Не сомневался он и в том, что Германия потерпит поражение – просто потому, что такова печальная участь всех агрессоров.

Доверившись собственной интуиции, он летом 1939 года перевез тридцать семь ящиков фарфора из дрезденского дома в Ческе-Крижов. И даже не распаковал их.

Год спустя, сразу после блицкрига, к нему в гости приехал его рыжий троюродный брат Рейнхольд – неглупый, но душевно абсолютно неразвитый детина, который еще в бытность студентом уверял, что «Взаимная помощь как фактор эволюции» Кропоткина – величайшая из всех написанных книг. Теперь, ссылаясь на опыт собаководов, он разглагольствовал о расовой биологии. Потомку Утцов, внушал он, несмотря на примесь инородной крови, следует незамедлительно идти служить в вермахт.

За ужином Утц вежливо выслушал восторженную речь брата по поводу немецких побед во Франции. Но когда тот принялся уверять, что еще до конца года немцы займут Букингемский дворец, он – понимая, что это не вполне уместно, – внезапно испытал прилив застарелого англофильства.

– Не думаю, – вырвалось у него, – ты недооцениваешь этот народ. Я их знаю. Я бывал в Англии.

– Я тоже, – буркнул брат и, цокая подковками сапогов, прошествовал к ожидавшему его служебному автомобилю.

Шестнадцатилетним юношей Утц и вправду приезжал в Англию учить английский язык. Три осенних месяца и пасмурный декабрь он провел в Бексхилл-он-Си с мисс Берил Паркинсон, бывшей няней матери, в доме с кошками и ходиками. Стоя у окна, он подолгу смотрел, как набегающие волны бьются о пирс.

Он выучил английский. Не так чтобы очень, но все-таки. И совершил короткую экскурсию в Лондон, из которой вынес законченное представление о том, как именно должен одеваться и держаться в обществе настоящий английский джентльмен. В Дрезден он вернулся в вызывающе скроенном твидовом пиджаке и сделанных на заказ ботинках.

Этот коричневый с кожаными заплатками на локтях потертый пиджак, из которого он вырос как минимум размера на два, Утц носил до самого конца войны, даже когда ему приходилось бывать в местах массового скопления немецких офицеров. Это был жест. Акт скрытого неповиновения.

Он надел его и тогда, когда, в пору правления «пражского мясника» Рейнхарда Гейдриха, его вызвали на допрос в связи с возникшими сомнениями в его чистокровности. Не откуда-нибудь, а именно из внутреннего кармана английского пиджака он, к изумлению допрашивающих, выудил отцовскую медаль героя Первой мировой. По какому праву, раскричался он, шваркнув медаль на стол. Как смеют они оскорблять сына великого немецкого солдата?

Это был смелый ход – и он сработал. Больше Утца не трогали. Он затаился в Ческе-Крижове, где впервые в жизни начал регулярно заниматься физическими упражнениями, трудясь со своими работниками на лесопилке.

16 февраля 1945 года он узнал, что разбомбили их дрезденский дом. Его любовь к Англии закончилась после сообщения, озвученного ровным голосом диктора Би-би-си: «Фарфора в Дрездене больше не осталось». Утц подарил свой пиджак цыгану, каким-то чудом избежавшему лагерей.

Через месяц после капитуляции, когда немцев и их пособников выгоняли из домов, а нередко и из страны, конвоируя до самой границы «в одежде, в которой они находились в момент ареста», Утцу удалось избавиться от немецкого паспорта и записаться чехом. Несколько труднее было развеять слухи о том, что он помогал созданному Герингом «отделу по искусству».

Тем более что так оно и было. Он и вправду сотрудничал. Поставлял сведения. О местонахождении произведений искусства. Ничего ужасного он не делал. В сущности, эту информацию мог бы получить всякий, умеющий пользоваться библиотечным каталогом. Благодаря этому сотрудничеству Утцу удалось спасти нескольких друзей-евреев, в том числе знаменитого гебраиста Зигмунда Крауса. В конце концов, человеческая жизнь ценнее картин Тициана или Тьеполо!

К коммунистам Утц начал подлизываться загодя, как только понял, что дни правительства Бенеша сочтены. Узнав, что Клемент Готвальд сделал своей резиденцией Пражский Град – «рабочий на троне богемских королей», – Утц сразу же передал свои земли колхозу, а фамильный замок под психиатрическую лечебницу.

Это позволило ему выиграть время, достаточное для того, чтобы вывезти – ничего при этом не разбив и не потеряв – коллекцию фарфора, которая в противном случае неизбежно досталась бы победившей черни.

Его следующим шагом была имитация научной деятельности, а именно занятия гебраистикой под руководством д-ра Крауса – портреты Маркса и Ленина висели в те дни почти во всех израильских кибуцах. Он устроился работать в Национальную библиотеку на низкооплачиваемую должность каталогизатора. Поселился в ничем не примечательной квартирке (бывший хозяин которой исчез в годы «гейдрихиады»[19]) в Еврейском городе.

Дважды в неделю он законопослушно ходил в кино на советский фильм. Когда его друг д-р Орлик предложил ему бежать на Запад, Утц указал на стеллажи, где в шесть рядов стояли изделия из мейсенского фарфора, и сказал: «Я не могу их оставить».

– Как же он ее сохранил?

– Что именно?

– Свою коллекцию.

– Договорился с властями.

Мой друг-историк вкратце изложил известные ему факты. Партийные чиновники, всегда стремившиеся соблюсти, по крайней мере, видимость законности, разрешили Утцу держать коллекцию дома при условии, что все будет учтено и сфотографировано. Сговорились – впрочем, никаких официальных бумаг не подписывали, – что после смерти Утца коллекция отойдет Национальному музею.

Марксизм-ленинизм в принципе никогда не подвергал критике идею частного коллекционирования. Разве что Троцкий в пору Третьего интернационала сделал на этот счет парочку раздраженных замечаний. Но специальных постановлений не принималось – статус собирателя произведений искусства в пролетарском государстве оставался невыясненным. Классовый враг? Но в чем, собственно, это выражается?

Разумеется, революция декларировала отмену частной собственности. Но где проходит тонкая грань между собственностью, вредоносной для государства, и предметами быта, которые вроде бы опасности не представляют? Картина выдающегося живописца рассматривалась как национальное достояние и подлежала конфискации – некоторые пражские семьи прятали свернутые в трубочку холсты Пикассо или Матисса под половицами. Но фарфор? В конце концов, он не так уж сильно отличается от обычного фаянса. Теоретически, если, конечно, поставить жесткий заслон его незаконному вывозу из страны, он вообще ничего не стоит. Конфискация керамических изделий обернется административным кошмаром.

– Представь себе конфискацию бесчисленных гипсовых бюстов Ленина…

Его лицо тут же забывалось. Круглое, с желтоватой рыхлой кожей и маленькими узкими глазками за стеклышками очков в металлической оправе. Такое невыразительное, что казалось как бы несуществующим. Носил ли он усы? Не помню. Добавьте усы, уберите усы – в сущности, это ничего не изменит. Ладно, допустим, усы были. Аккуратные колючие усики, вполне гармонирующие с четко выверенными движениями заводного солдатика – единственный уцелевший «рудимент» его тевтонского происхождения. Маскируя плешь, он зачесывал редкие сальные волосы от одного уха к другому, ходил в полосатом сером костюме, слегка обтрепавшемся на концах рукавов, и пользовался одеколоном «Княжеский».

Нет, усы, пожалуй, все-таки лучше убрать, а то они так перегружают лицо, что больше вообще ничего не вспоминается – только очки и усы с несколькими приставшими к ним крошками красного перца из рыбного супа цвета паприки, который мы заказали в ресторане «Пструх».

Нет, усы, пожалуй, все-таки лучше убрать, а то они так перегружают лицо, что больше вообще ничего не вспоминается – только очки и усы с несколькими приставшими к ним крошками красного перца из рыбного супа цвета паприки, который мы заказали в ресторане «Пструх».

«Пструх» – по-чешски «форель», и чего-чего, а форели там хватало. Из невидимых громкоговорителей неслись каденции «Форелевого квинтета»[20], и целые косяки форели – розоватой, с крапинками, – мерцая брюшками в неоновом свете, плавали туда-сюда в огромном аквариуме во всю стену.

– Возьмем форель, – предложил Утц.

Я позвонил ему сразу же по приезде. Но сперва он явно не хотел со мной встречаться.

– Ja! Ja![21] Я знаю. Но у меня сейчас очень плохо со временем…

По совету приятеля я привез ему из Лондона несколько упаковок его любимого чая «Эрл Грей». Я упомянул об этом. Он смягчился и пригласил меня на обед. В четверг, за день до моего отъезда. Но не к себе домой, на что я, честно говоря, рассчитывал, а в ресторан.

Ресторан, реликт тридцатых годов, помещавшийся в сводчатой галерее на Вацлавской площади, с точки зрения декора был типичным порождением века машин: зеркальные стекла, алюминий, кожа. С потолка свисала модель галеона с развевающимися парусами из пергамента. Стену украшал фотопортрет товарища Новотного[22]. Оставалось загадкой, как человек с таким противным ртом вообще соглашается фотографироваться. Метрдотель, изнемогающий от июньской жары, вручил каждому из нас меню, похожее на средневековый служебник.

К нам должен был еще присоединиться друг Утца д-р Орлик, с которым Утц обедал тут каждый четверг начиная с 1946 года.

– Орлик, – объяснил мне Утц, – известный ученый, сотрудник нашего Национального музея. Он палеонтолог, специалист по мамонтам и мухам. Он вам понравится. Это очень обаятельный и остроумный человек.

Долго ждать не пришлось. Вскоре в дверном проеме показался высокий бородач в лоснящемся двубортном костюме. Орлик снял берет, встряхнул копной жестких седеющих волос и сел. Больно пожав мне руку, он набросился на претцели. Его лоб пересекали глубокие морщины. Меня потрясли мерные, возвратно-поступательные движения его нижней челюсти.

– Ага! – покосился он на меня. – Значит, англичанин? Англичанин, да? Да? Ага! Скажите, профессор Хорсфилд еще жив?

– Кто это? – спросил я.

– Он написал добрые слова об одной моей работе в «Джорнал ов энимал сайколоджи».

– Когда это было?

– В 1935-м, нет, в 1936-м.

– Я никогда не слышал о Хорсфилде.

– Жаль, – сказал Орлик, – это выдающийся ученый.

Он сделал паузу, чтобы догрызть последний претцел. В его зеленых глазах мелькнуло шутливое негодование.

– Вообще-то, – продолжил он, – я не слишком высокого мнения о ваших соотечественниках. Вы предали нас в Мюнхене. Вы предали нас в Ялте.

Утц, встревоженный таким опасным поворотом беседы, попытался сменить тему, объявив с подчеркнутой серьезностью:

– Я не верю, что у животных есть душа.

– Как ты можешь такое говорить? – ахнул Орлик.

– Могу.

– Вижу, что можешь, но не понимаю, как у тебя язык поворачивается.

– Сделаю заказ, – сказал Утц и, подняв салфетку как белый флаг, призывно помахал ею официанту, – возьмем форель «Au bleu»[23], да?

– «Бло»? – передразнил Орлик.

– Сам ты «бло».

Орлик похлопал меня по руке.

– Мой друг, мистер Утц, полагает, что, когда форель бросают в кипяток, она ничего не чувствует, самое большее – щекотку. Я с этим не согласен.

– Форели нет, – заявил подошедший официант.

– То есть как нет? – изумился Утц. – Когда есть, причем очень много.

– У нас нет сачка.

– Как это нет сачка? На прошлой неделе был.

– Порвался.

– Порвался? Я вам не верю.

Официант приложил палец к губам и прошептал: «Вся форель заказана».

– Этими?

– Этими, – кивнул официант.

За соседним столиком четыре толстяка уплетали форель.

– Понятно, – сказал Утц. – Что ж, возьмем угрей. Вы не против? – обратился он ко мне.

– Вовсе нет.

– Угорь кончился, – отрезал официант.

– Кончился? Плохо. А что у вас есть?

– Карп.

– И все?

– Все.

– А как вы его готовите?

– По-разному, – официант махнул рукой в сторону меню. – Как пожелаете.

Меню было на нескольких языках: чешском, русском, немецком, французском и английском. К сожалению, тот, кто составлял английскую страничку, вместо слова «carp» написал «crap»[24]. В разделе, озаглавленном «Сrap dishes», приводился длинный перечень соответствующих блюд: «Crap soup with paprika», «Stuff ed crap», «Crap cooked in beer», «Fried crap», «Crap balls» и «Crap à la juive»[25]…

– Вообще-то, – сказал я, – в Англии эта рыба называется «carp».

Слово «crap» означает несколько иное.

– Серьезно? – удивился д-р Орлик. – Что именно?

– Фекалии, – объяснил я, – дерьмо.

И тут же пожалел о своих словах, потому что Утц ужасно смутился. Он заморгал узкими глазками с таким видом, словно надеялся, что ослышался. Орлик взмахнул своими клешнями и зашелся хриплым гоготом.

– Ха! Ха! – надрывался он. – «Сrap à la juive»… Мой друг, мистер Утц, собрался есть «crap à la juive»!

Я испугался, что Утц уйдет, но он, поборов смущение, заказал суп и «Carpe meunière»[26]. Пойдя по пути наименьшего сопротивления, я заказал то же самое. Орлик хрипло пробасил: «Нет. Нет. Я возьму “Сrap à la juive”!»

– Что-нибудь еще? – спросил официант.

– Ничего, – отрубил Орлик, – только «Сrap».

Я попытался расспросить Утца о его коллекции. Он вжал голову в плечи и сказал безучастным голосом:

– Между прочим, д-р Орлик тоже коллекционер. Он коллекционирует мух.

– Мух?

– Мух, – подтвердил Орлик.

Я мысленно нарисовал себе картину его жилища: неубранная постель, пепельница, набитая окурками, кипы пожелтевших газет и журналов, микроскоп, банки с эфиром и застекленные стеллажи с мухами из разных уголков земного шара, каждый экземпляр на отдельной булавке. Я сказал, что видел в Бразилии очень красивых стрекоз.

– Стрекоз? – скривился Орлик. – Не интересуюсь. Объект моего исследования – Musca domest ica.

– Иначе говоря, обычная домашняя муха?

– Именно так.

– А скажи-ка, – снова перебил Утц, – в какой день Бог сотворил муху? В пятый? Или в шестой?

– Сколько раз тебе говорить? – загремел Орлик. – Мухам сто девяно-сто миллионов лет! А ты все толкуешь о каких-то днях!

– Н-да, это серьезно, – глубокомысленно протянул Утц.

На скатерть, рядом с каплей супа, которую нечаянно уронил с половника официант, опустилась муха. Орлик молниеносным движением перевернул стакан и накрыл им насекомое. Затем, пододвинув стакан к краю стола, он выхватил из кармана морилку. Еще через миг муха была уже в стакане. Послышалось сердитое жужжание, потом – тишина. Достав лупу, Орлик осмотрел свою жертву.

– Забавный экземпляр, – сказал он. – По всей вероятности, вывелась на здешней кухне. Я спрошу… – Нет, не спросишь.

– Спрошу. Обязательно спрошу.

– Ни в коем случае.

– А откуда, – полюбопытствовал я, – у вас этот интерес к мухам?

Выковыривая из бороды рыбьи косточки, Орлик рассказал, что последние тридцать лет изучает некоторые аспекты жизнедеятельности шерстяного мамонта. Он многократно бывал в полевых экспедициях в сибирской тундре, где время от времени находят мамонтов в вечной мерзлоте. Кульминацией его научной деятельности – хотя из скромности он предпочитает об этом не говорить – стал труд на соискание магистерской степени «Мамонт и его паразиты». Но еще до публикации этой работы он осознал необходимость изучения насекомых.

– Я решил сосредоточиться на Musca domest ica, – сообщил он, – чей ареал обитания не выходит за пределы Большой Праги.

Подобно тому как его друг, мистер Утц, без труда определяет, из какой именно белой глины – колдицкой или эрзгебиргской – изготовлено то или иное изделие мейсенской мануфактуры, он, Орлик, во всяком случае по его собственным словам, взглянув в микроскоп на переливчатую перепонку мушиного крыла, мог безошибочно указать, на какой из многочисленных помоек, окаймляющих столицу Чехословакии, эта муха вывелась.

Он признался, что в свое время его просто потрясла живучесть мухи. Следуя тогдашней моде, коллеги-энтомологи – особенно члены Компартии – восхищались общественными насекомыми: муравьями, пчелами, осами и другими разновидностями перепончатокрылых, живущими в организованных сообществах.

– А муха, – заявил Орлик, – анархист.

– Тише! – шикнул Утц. – Не произноси этого слова!

– Какого слова?

– Этого.

– Да-да! – Орлик взял октавой выше. – Повторяю: муха – анархист. Индивидуалист. И донжуан.

Четыре партийца, в адрес которых была направлена эта тирада, и ухом не повели – они с нескрываемой нежностью следили за действиями официанта, который как раз в этот момент готовил для них вторую порцию форели, удаляя косточки и снимая голубоватую кожицу.

Назад Дальше