Папа - Татьяна Соломатина 17 стр.


– Мушкетёров всегда должно быть четверо!

– Что?

– Мушкетёров всегда должно быть четверо!


Ах, ну да… Ресторан южного приморского города-порта. Апрель. Солнце шпарит в огромные раскрытые окна. Бармен Артём. Длина моей волны длиннее длины его волны. Мы не совпадаем.


– Как «Четыре комнаты» Тарантино, – продолжает Артём. – Всё-таки неправильно, что этих тёток трое. Их должно быть четверо. Четыре мушкетёра. «Четыре комнаты».

– Артём, есть ещё «Десять негритят». Или, к примеру «Трое в лодке, не считая собаки». Или дурацкий фильм, в котором американцы переплюнули сами себя в отношении законов физики, – «2012». Почему же этих женщин должно быть именно четверо?

– Ну, не знаю… Простите, я отвечу на звонок.


Что-то говорит в мобильный. «Да, папа!», «Нет, папа!», «Да, я понял, папа!», «Папа, я уже не маленький!» – и всё в таком духе.

Утомили меня этот ресторан, этот бармен Артём, эти женщины за столиком поодаль у раскрытого окна, и даже сам этот южный приморский город-порт, из которого я двадцать лет назад уехала, меня утомил. Ещё пару «галочных» встреч – и пока-пока. Я люблю сюда приезжать изредка, бродить пешком вдоль берега, но он мне быстро надоедает, этот город. Мы с ним как старые друзья. Бывшие старые друзья. Например, одноклассники. Ну, то есть одноклассницы – недаром же у этого южного приморского города таки женское имя. Мы с этим городом, как бывшие одноклассницы-подружки: встречаемся с радостью, расстаёмся с не меньшей. Пара часов болтовни… Ну, или пара дней совместных прогулок – и всё. И вы уже не знаете, что друг другу сказать. Воспоминания о бабушкиных тазах с начищенной свежей рыбой, о хомяках и макраме неисчерпаемы, разумеется. Но это же только когда больше уже ничего не остаётся. А мне ещё всего так много остаётся, что вот этот забавный щенок-бармен уже интереснее бабушкиных тазов с начищенной свежей рыбой, хомяков и макраме. Хотя и куда исчерпаемее.

Как обычно, дню к четвёртому в этом городе на меня наваливается тоска.

Это для них он – легенда. А для меня три дня в году он родня. А на четвёртый я от него устаю, как устаёшь от слишком шумного гостя. Хотя гость тут как раз я. И это к лучшему. Гость всегда может слинять со слишком шумного сборища по-английски.


– У вас есть папа?! – чуть не визгливо вопрошает меня мальчик Артём, забыв, что он бармен. – Меня мой уже достал!

– Папа? Ты имел в виду отец? Ну, разумеется, у меня есть отец. Он есть у всех. Даже у тех, кто отродясь его в глаза не видел.

– И какие у вас с ним отношения?

– Сейчас? Никаких. Мы с ним даже граждане разных держав. Хотя… Именно на встречу с ним я отправлюсь из этого чудесного заведения. В другое, не менее чудесное заведение. Я, Артём, старше тебя, потому у меня с отцом никаких отношений. Я вижусь с ним раз в год. В лучшем случае.

– А мой мне звонит постоянно и поучает, поучает! Я же с ним даже не живу, а снимаю квартиру! Как говорится, не учи меня жить, лучше помоги материально! Ваш, когда вам было двадцать лет, тоже вас доставал?

– Нет. Мой отец меня никогда не доставал. У меня замечательный отец, и он даже играл со мной в шахматы. Ровно до тех пор, пока я у него не выиграла. Помнится, мне было лет двенадцать. Давай счёт, Артём.

– Вы уже уходите?!


Он так искренне разочарован… Он что, полагал, что я буду сидеть тут, пока у него не закончится смена?


– Ухожу, Артём.

– Я думал, вы задержитесь, пока не уйдут эти тётки. Мне показалось, они вам интересны.

– Тебе показалось, Артём. Они могли бы быть мне интересны. Если бы я собиралась стать писателем. А писателем, Артём, у нас собираешься стать как раз ты, не так ли? Вот тебе они и должны быть интересны. Собирайся ты на самом деле стать писателем, ты бы немедленно после работы записал бы что-нибудь эдакое о них. С налётом хемингуэевщины. Например: «Блондинка с конским хвостом пристально посмотрела на коротко стриженную женщину, сидящую у стойки бара. Коротко стриженная женщина не обернулась. Блондинка с конским хвостом наклонилась к яркой брюнетке и что-то ей шепнула. «Не выдумывай!» – отмахнулась яркая брюнетка. Серая мышь печально смотрела в окно…» Ну и так далее. Тебе это должно быть интересно. А мне, Артём, интересно совсем другое.

– Что же?

– Многое. Слишком многое. Например, как Ник Адамс чистит форель.


Не понимает, о чём я. Чукча пока даже не читатель… Но делает лицо и протягивает счёт.

Расплачиваюсь, оставляя щедрые чаевые. И отдельную купюру.


– Артём, когда я уйду, отнеси этим женщинам за столик бутылку текилы. Вон ту, с большим червяком. Или то маленькая змея?.. Сдачи не надо.

– Что сказать?

– Скажи: «От четвёртого мушкетёра».

– Вы что, и правда…


Не даю ему закончить.


– Нет, конечно. Конечно же, нет. Я не знаю этих женщин. Мы не знакомы. Они просто пришли проводить меня с платформы достоверности в неизвестном направлении.


Бармен Артём молчит. Он думает, что триста пятьдесят текилы для сорокачетырёхлетней женщины – это много. Что может знать двадцатилетний мальчик о сорокачетырёхлетних женщинах? Всё, что бы он себе ни вообразил, будет жалким подобием фотографии на идиотском «банане». С обрезанными ногами.

* * *

Я уехала из этого города двадцать лет назад.

Девятнадцать лет назад я вернулась в этот город. С мужчиной.


– Привет! – радостно сказал мне мой отец, открыв нам с моим мужчиной дверь тогда, девятнадцать лет назад. – Проходите.


Мы прошли.

Сперва мы разулись. А потом прошли.


– Там мама! – шепнул мне мой отец девятнадцать лет назад, когда мы с моим мужчиной разувались. И кивнул в сторону кухни. Большой кухни «сталинки». Кухни, где никто никогда не упирался коленками в зад тому, кто жарил рыбу. – Я так рад тебя видеть, но вот мама… – шепнул нам с мужчиной мой отец.

– Да не волнуйтесь! – ободрительно улыбнулся моему отцу мой мужчина. – Да и к тому же, вы же её папа! – уверенно сказал он.

– Да. Я её отец! – гордо прошептал мой отец девятнадцать лет назад.


До сих пор удивляюсь, как можно шептать гордо. Я – человек с достаточно широким кругозором. Но в моём широком, как океан с палубы круизного лайнера, кругозоре нет такого представления, как «гордый шёпот». Это, как мне кажется, всё-таки сродни замочной скважине. Но я могу и ошибаться. И тем более я могла ошибаться девятнадцать лет назад.

Мама была на кухне, и мама попросила моего мужчину предъявить паспорт. Мне было очень стыдно тогда, девятнадцать лет назад. Всё-таки девятнадцать лет назад мне было двадцать пять, а это, как ни крути, четверть века. Когда женщине четверть века, а её мама просит мужчину этой женщины предъявить паспорт, четвертьвековой женщине становится очень стыдно, и она ждёт, что её отец скажет что-нибудь вроде: «Что за чушь?! Какой, к чёрту, паспорт?! Чаю лучше завари, оперуполномоченный Тук!»

Но мой отец тогда, девятнадцать лет назад, ничего такого не сказал, а только стал как-то тише и серее, чем обычно, и убежал куда-то в комнату. Но мой мужчина не стал возмущаться, как ожидала я, тогда казавшаяся себе очень старой, четвертьвековой. А только улыбнулся, поздоровался, представился и достал из внутреннего кармана пиджака свой паспорт. И протянул его моей маме. Мама ушла с паспортом с кухни. Сейчас там что-то вычитает и не так поймёт. Как обычно. Что «не то» можно вычитать в паспорте? Моя мама может вычитать «не то» даже на коробке спичек. Это особый дар – вычитывать не то, выглядывать не то, выдумывать не то. В паспорте моего мужчины есть имя, отчество, фамилия, год рождения и прописка. Вполне достаточно для того, чтобы вычитать не то. И тем более выдумать.

Мама возвращается и, поджав губы, возвращает моему мужчине его паспорт.


– Чаю хотите? – цедит она.


Мне тогда, девятнадцать лет назад, обидно и больно и не хочется никакого чаю, но мой мужчина пинает меня ногой под столом и, лучезарно улыбаясь, говорит моей маме:


– Да, с удовольствием! Зелёного…

– Есть только чёрный. Зелёный со Средней Азии ненавижу и никогда не пью. И в доме не держу.

– Удивительно. А я как раз только его с той самой Средней Азии и пью.


Средняя Азия – она одна и та же. Отношение к зелёному чаю разное. Это потому, что мой мужчина не умеет вычитывать не то. И зелёный чай для него – просто зелёный чай. И он его просто пьёт. Не ненавидит. Не обожает. Просто пьёт. Потому что он полезный, этот зелёный чай. И жажду утоляет.

Чаепитие девятнадцатилетней давности томным не назовёшь. Я в который раз наступаю на одни и те же грабли, пытаясь что-то доказать своей маме. Я несу пламенные речи о том, что мамы любят любых детей. Например, наркоманов. Или убийц. И приносят им передачи в больницы или отправляют посылки на зону и приезжают на свидание. Детей-инвалидов очень любят мамы. И вечных троечников любят. Просто обожают мамы вечных троечников. Бывало, принесёт вечный троечник домой четвёрку – так у мамы праздник, и она печёт пироги. Так за что же я, вечная четвертьвековая отличница, не удостоена обыкновенной, ненавязчивой, не идейной материнской любви?!

– Удивительно. А я как раз только его с той самой Средней Азии и пью.


Средняя Азия – она одна и та же. Отношение к зелёному чаю разное. Это потому, что мой мужчина не умеет вычитывать не то. И зелёный чай для него – просто зелёный чай. И он его просто пьёт. Не ненавидит. Не обожает. Просто пьёт. Потому что он полезный, этот зелёный чай. И жажду утоляет.

Чаепитие девятнадцатилетней давности томным не назовёшь. Я в который раз наступаю на одни и те же грабли, пытаясь что-то доказать своей маме. Я несу пламенные речи о том, что мамы любят любых детей. Например, наркоманов. Или убийц. И приносят им передачи в больницы или отправляют посылки на зону и приезжают на свидание. Детей-инвалидов очень любят мамы. И вечных троечников любят. Просто обожают мамы вечных троечников. Бывало, принесёт вечный троечник домой четвёрку – так у мамы праздник, и она печёт пироги. Так за что же я, вечная четвертьвековая отличница, не удостоена обыкновенной, ненавязчивой, не идейной материнской любви?!


– Удостоена, удостоена! – с невыразимым ехидством говорит моя мама. – На зону попадёшь – и передачки будешь удостоена.

Мне двадцать пять тогда, девятнадцать лет назад. Я кажусь себе очень взрослой и очень опытной. Почему кажусь? Я такая и есть. Я вполне самостоятельна. Я всё так же продолжаю задирать жизнь и вырывать у неё свои отличные оценки за всё про всё, пусть иногда и доказываю ей аксиомы, в доказательствах не нуждающиеся. И, скорее всего, жизнь была бы рада меня наказать – мама всегда так и говорила мне: «Жизнь накажет!» – но, вероятно, у жизни тоже есть директор. Ну, пусть, например, бог. Да, это красиво. И будь у меня тогда, девятнадцать лет назад, с собой блокнот, как у Викиной подружки-с-первого-класса, я бы наверняка записала в него, что у учителя Жизнь есть директор Бог. И он иногда вызывает к себе в кабинет эту самую Жизнь и строго-настрого наказывает ей не трогать сильно на всю голову первых учеников, даже если они спорят с ней до хрипоты и вообще ведут себя по-хулигански. Жизнь наверняка идёт красными пятнами и тычет указательным пальчиком правой руки в оправу своих очков, и на переносице у Жизни никогда не проходящий след от этого движения. Жизнь говорит Богу, что человек такой-то уже извёл её своими выходками, и пусть он сто раз умный, но она поставит ему двойку! А Бог строго говорит Жизни, что человек такой-то просто нуждается в индивидуальном подходе, и ваша задача как учителя – этот подход найти! А не справляетесь, уважаемая Жизнь, значит, не соответствуете занимаемой должности! «Идите-идите, уважаемая! – говорит ей директор Бог. – Занимайтесь своими делами. Какими можете. А раз тут вам не по зубам, то я сам разберусь!» Непременно бы я написала такую чушь в блокнот, будь он у меня тогда, девятнадцать лет назад, при себе, как всегда был при себе у Викиной подружки-с-первого-класса. Но мы же с моим мужчиной шли знакомиться с моими родителями, а в доме моей мамы никаких блокнотов! Мой блокнот остался в гостиничном номере. Так что прямо тогда, девятнадцать лет назад на кухне родительской квартиры, некуда записывать чушь. И по моим щекам катятся злые глупые слёзы-предатели. Мне двадцать пять – четверть века! – но по моим щекам предательски катятся злые глупые слёзы. Потому что тогда, девятнадцать лет назад, я ещё пытаюсь доказывать аксиомы. Доказывать аксиомы – зло и глупо. Вот потому-то по моим щекам и катятся злые и глупые слёзы.

Сейчас одна из нас начнёт кричать. Затем начнёт кричать другая. Мой отец уже скрылся в недрах квартиры.

Мой мужчина хватает меня за руку, тащит в коридор, бросая на ходу:


– Спасибо за чай!


И мы уходим.

В конце концов лучшее, что может сделать Бог для сильно на всю голову умного первого ученика – это отобрать у него мел и отправить из класса на воздух прогуляться, проветрить мозги. Чтобы не доказывал снова и снова аксиомы. Мир слишком полон теорем, чтобы тратить своё время на аксиомы.


– Да я что? Я ничего. Вот мама… – шепчет мой отец, догнавший нас в подъезде. – Очень рад был познакомиться, – он обращается к моему мужчине. Мой мужчина пожимает моему отцу руку, всё так же лучезарно улыбаясь. Он вообще любит лучезарно улыбаться.


Год спустя после тех девятнадцати – восемнадцать лет назад – мы с моим мужчиной сидим на скамеечке совсем другого города. Это большой город. По сравнению с южным приморским городом этот город просто огромен. И он – не провинция. Он – столица. Он полон столичных театров. И в этих театрах есть кому писать пьесы. И гримёры в этих театрах есть. В этом столичном городе огромное количество писателей пьес, гримёров, балерин и балерунов, прим и премьеров. Многие из них сбежали из провинции, чтобы кому-то что-то доказать. Наверное, в первую очередь самим себе. Многие из многих даже добились успеха и теперь помахивают боа из шиншиллы. Перед зеркалом. Когда добиваешься успеха, желание помахивать боа из шиншиллы перед кем-нибудь, кроме зеркала, отпадает, как тот эпидермис с хвоста того слона. И если бы не блокнот, то и не вспомнить даже, что когда-то ты хотел помахивать боа из шиншиллы и свысока кидать кому-то:


– Ха! А вы в нас не верили!


И хотя блокнота давным-давно нет, но он был, и потому можно вспомнить. И рассмеяться. Рассмеяться немного горько. Блокноты не горят. Чёртовы блокноты не горят, не рвутся, не теряются. Закон сохранения неизбывного вещества вечных блокнотов.

Глупо сидеть на скамеечке в боа из шиншиллы. Да и нет у меня никакого боа из шиншиллы восемнадцать лет назад. Нет его у меня и в сорок четыре. Это очень глупо – боа из шиншиллы. Ну, скажите на милость, кому нужно боа из большого хомяка? Это ещё меньшая необходимость для человека, чем родительская вера в него. От родительской веры человеку хотя бы тепло. А боа – это не для тепла. Боа – оно чтобы помахивать. А на той скамеечке, что затеряна в дебрях переулков огромного столичного города, и так достаточно прохладно, потому что сентябри тут гораздо суровее сентябрей южного приморского города. В такой зусман не до помахиваний. Но мы сидим на скамеечке, потому что курим. Мы приехали навестить бабушку моего мужчины. Бабушка тяжело больна. Очень тяжело. Она перенесла несколько операций и химиотерапию. Но она всегда улыбается. Мы не стали её предупреждать, что приедем. Потому что тогда она будет печь блины, убирать. В общем – готовиться к приёму гостей. А мы – не гости. Мы курим на скамеечке, потому что бабушка моего мужчины сама когда-то курила. А теперь ей нельзя – и мы не хотим раздражать её своим дымом. Хотя… Чёрт его знает, почему мы курим на скамеечке. В доме бабушки моего мужчины можно курить и на балконе, и на кухне. И дым её вовсе не раздражает. Напротив, она очень любит запах дыма. Потому что она сама курила. И покойный дедушка моего мужчины курил. А бабушка очень его любила. И дым напоминает ей и молодость, и молодость её мужчины – деда моего мужчины. И Берлин сорок пятого года напоминает, где она с дедушкой и познакомилась. И там же они и поженились, потому что в Берлине они оставались до сорок седьмого. Дедушка моего мужчины – переводчиком с английского. Бабушка – секретарём-машинисткой. В Берлине сорок пятого – сорок седьмого очень нужны были и переводчики с английского и секретари-машинистки. Дедушка и бабушка курили всю жизнь. Многие, прошедшие войну, курили всю жизнь. У дедушки моего мужчины была кличка Good. Вернувшись из Берлина, он снова стал тем, кем был до войны, – завучем одной из английских школ этого огромного столичного города. Он был очень хорошим завучем. Это ничуть не хуже, чем хороший директор. Но такая же редкость. Тогда курили даже в учительских. Это нехорошо. Это очень нехорошо. Даже отвратительно. Но не так вредно, как плохие учителя, плохие завучи и плохие директора. Которые только и знают, где нельзя курить. Они вообще всё знают про нельзя.

Так что совершенно непонятно, почему мы курим на скамеечке, перед тем как подняться к бабушке моего мужчины. Мне просто захотелось покурить на скамеечке. Какие-нибудь три минуты мне захотелось посидеть на этой скамеечке. Совершенно иррациональный импульс. Холодно, совсем не как в южном приморском городе в сентябре, где в сентябре – бархатный сезон. Холодно, а мне захотелось покурить на скамеечке.

Я наклоняюсь к огоньку в сложенных ладонях моего мужчины. Я затягиваюсь. Я поднимаю глаза и…


– Или у меня галлюцинации, или я вижу своего отца! – говорю я своему мужчине.


Он оборачивается в направлении моего взгляда и говорит:


– Да. Это твой отец. Ну, или у него есть близнец.


Откуда?! Откуда здесь мой отец?! Он сейчас… То есть тогда, восемнадцать лет назад, должен быть в своём южном приморском городе. Ни звонка, ни письма… В конце концов, откуда он знает этот адрес?!


– Привет! – говорит мой отец безмятежно. – Ну что, пойдёмте?

– Куда? – ошарашено уточняю я.

Назад Дальше