Жизнь Пушкина. Том 1. 1799-1824 - Тыркова-Вильямс Ариадна Владимировна 38 стр.


Пушкин имел право рассердиться, так как у него сказано не «в глазах потемнело», а «глаза потемнели». Это изумительная точность наблюдения, так как у человека под влиянием эмоций меняется цвет глаз.

По всем окрестным военным стоянкам молодежь распевала «Черную шаль». Бартенев рассказывает, что в начале ноября генерал М. Ф. Орлов вернулся с объезда пограничной линии. Пушкин пришел к нему. Орлов обнял его и стал декламировать:

Когда легковерен и молод я был,
Младую гречанку я страстно любил…

«Пушкин, смеясь и краснея, спросил:

– Как, вы уже знаете?

– Как видишь, – ответил Орлов.

– То есть, как слышишь, – поправил его Пушкин. Генерал на это замечание приветливо улыбнулся.

– Шутки в сторону, – продолжал он, – а твоя баллада превосходна, в каждых двух стихах полнота неподражаемая, – заключил он, и при этих словах выражение его лица приняло глубокомысленность знатока-мецената».

Если такой генеральски-снисходительный разговор действительно между ними происходил, то Пушкин мог после него написать Чаадаеву про Орлова: il est heureux à force de sa vanité[53].

У Пушкина «Черная шаль» помечена 14 ноября. Она была напечатана в «Сыне Отечества» в апреле 1821 года.

«Черная шаль» тебе нравится, – писал он брату, – ты прав, но ее чорт знает как напечатали. Кто ее так напечатал? Пахнет Глинкой» (27 июля 1821 г.).

Самый вопрос показывает, как бесцеремонно обращались приятели с его стихами.

Романс переложил на музыку Верстовский, и под названием кантаты он исполнялся на сцене Московского театра. «Занавес поднимается, представляется комната, убранная по-молдавански. Булахов, одетый по-молдавански, сидит на диване и смотрит на лежащую пред ним черную шаль; ритурнель играют печальную; он поет. Публика в восторге» («Русский Архив», 1901, № 5).

Это была первая вещь Пушкина, попавшая на сцену. Но сам он был лишен возможности послушать свой романс в столице.

Круто оторвали его от Петербурга, где с безрасчетной доверчивостью юности заводил он друзей, с которыми привык делиться делом и бездельем, писать для них стихи, от которых хорошела вся жизнь кругом. Оглядываясь с далекого, чужого юга на свое северное беснованье, иногда с горечью вспоминал он минутных друзей минутной своей молодости.

Но ему скучно без них, ему не хватает рыцарей лихих, «Зеленой Лампы», умного Чаадаева, мудрого Карамзина, душевного Жуковского. А главное, не хватает талантливых людей. Их не было среди его кишиневских знакомцев. А от таланта к таланту бежит искра. В Царском Селе и в Петербурге Пушкин жил среди постоянного обмена мнений, в увлекательной игре перекрестного творчества. Непоседливый, смешливый, вспыльчивый, нетерпеливый, он умел быть отличным слушателем, с юности искал людей, которых стоит слушать. Вбирать и отдавать мысли и впечатления было для него необходимой потребностью. Живые встречи давали исход избытку внутренних сил, духовных и душевных, которые били в нем ключом, которых даже его стихи не могли до конца исчерпать. Он родился с душой общительной, с потребностью равенства в общении. Жуковский, Чаадаев, Карамзины, Дельвиг, Тургеневы, арзамасцы, ламписты, все, каждый по-своему и в своей мере, удовлетворяли этой потребности. На юге раздвинулись внешние рамки, шире развернулась Россия во всем своем разнообразии, но сузились рамки личной жизни, человеческих отношений.

Если можно применить к Пушкину сравнение XX века, то его следует сравнить с гигантской станцией беспроволочного телеграфа. Своего рода башня Эйфеля, откуда разливаются волны человеческой мысли, проникая в миллионы самых различных человеческих душ. И туда же бежит обратная волна, передает чуть слышный крик о помощи с тонущего корабля, и нежную мелодию женского голоса в концерте, властный призыв политика, предостерегающее слово ученого или проповедника, таинственный гул Космоса. Как и всякий художник, Пушкин был и отправителем, и приемником мировых волн. Был счастлив, когда эти две волны текли гармонично, но не всегда это случалось в его стремительной и яркой жизни.

В Кишиневе это равновесие было нарушено. Даже растущая сила творчества не освобождала его от тяжелого ощущения одиночества, отрыва от петербургских друзей, связей, переживаний. Радовал и ободрял всякий знак внимания и дружеской памятливости, доходивший с севера. Дружба была для Пушкина такой же потребностью, как и любовь. Ему хотелось верить, что друзья сумеют сократить срок его опалы, вызволят его из азиатского заточения. Через год после отъезда из Петербурга он писал А. И. Тургеневу: «Мочи нет, почтенный Александр Иванович, как мне хочется недели две побывать в этом пакостном Петербурге: без Карамзиных, без вас, да еще без некоторых избранных соскучишься и не в Кишиневе, а вдали камина кн. Голицыной замерзнешь и под небом Италии. В руце твои предаюся, Отче! Вы, который сближены с жителями Каменного острова, не можете ли Вы меня вытребовать на несколько дней (однако ж не более) с моего острова Патмоса?» В приписке еще нетерпеливее: «Если получу я позволение возвратиться, то не говорите ничего никому; и я упаду как снег на голову» (7 мая 1821 г.). Но «житель Каменного острова», то есть Царь, не торопился сменить гнев на милость.

Тяжело дались Пушкину годы изгнания. Тяготило сознание своей подневольности, связанности. Он называл себя ссыльным невольником и все чаще в письмах к друзьям и в стихах сравнивает себя с другим поэтом-изгнанником, с Овидием. Бессарабские приятели, подсмеиваясь, прозвали его «Овидиев племянник». Сравнение казалось им самохвальством. Они не понимали, что на их глазах крепнет русский поэт, несравненно более глубокий и мудрый, чем изысканный поэт римского декаданса.

Оторванный от привычного живого общения с друзьями-поэтами, Пушкин находил романтическое утешение, переговариваясь через века с тенью римского поэта, сделал из него невидимого своего спутника. Первое письмо из Кишинева Гнедичу начинается с Овидия:

В стране, где Юлией венчанный
И хитрым Августом изгнанный,
Овидий мрачны дни влачил,
Где элегическую лиру
Глухому своему кумиру
Он малодушно посвятил…

(24 марта 1821г.)

Несколько дней спустя опять с Овидия начинается великолепное письмо к Чаадаеву:

В стране, где я забыл тревоги прежних лет,
Где прах Овидиев — пустынный мой сосед…

Такая далекая и такая сходная реет около него тень изгнанного римлянина. В ней отблеск преемственности, в ней общность судьбы и песен, связывающая поэтов через века, через различие расы и языка.

В моих руках Овидиева лира,
Счастливая певица красоты,
Певица нег, изгнанья и разлуки,
Найдет ли вновь свои живые звуки?..

(«Желание». 1821)

Еще явственнее говорит он о своем призрачном спутнике в письме к Баратынскому:

Еще доныне тень Назона
Дунайских ищет берегов;
Она летит на сладкий зов
Питомцев Муз и Аполлона,
И с нею часто при лупе
Брожу вдоль берега крутого…

(1822)

Все эти разрозненные сопоставления, сближения Пушкин собрал, законченно выявил в отдельной оде, посвященной Овидию. В ней столько же личного, автобиографического, как и в послании к Чаадаеву. Только к римскому поэту Пушкин обращается иной стороной своего «я». Письмо к Чаадаеву говорит о преодолении и собственных слабостей, и внешних ударов. В оде «К Овидию» вылились горькие чувства изгнанника:

Овидий, я живу близ тихих берегов…
Твой безотрадный плач места сии прославил…
Как часто, увлечен унылых струн игрою,
Я сердцем следовал, Овидий, за тобою!

В черновиках сопоставление, перекрещивание, сближение их судьбы выступает еще выпуклее:

Еще тобою полн угрюмый сей предел.
Здесь любит находить мое воображенье
Уединенного поэта заточенье…

Точно сквозь столетия Овидий видится ему, как смутный двойник:

И светом, и собой, и жизнью недовольный,
С душой задумчивой, я ныне посетил
Страну, где грустный век ты некогда влачил…
Как ты, враждующей покорствуя судьбе,
Не славой, участью я равен был тебе…

Все теснее сплетается в воображении поэта печаль римского изгнанника с собственным одиночеством. Местами не разберешь, о ком Пушкин говорит: о себе? об Овидии?

Напрасно грации стихи твои венчали,
Напрасно юноши их помнят наизусть:
Ни слава, ни лета, ни жалобы, ни грусть,
Ни песни робкие Октавия не тронут…

Первые две строчки Пушкин мог целиком отнести к самому себе.

В отчизне варваров безвестен и один,
Ты звуков родины вокруг себя не слышишь;
Ты в тяжкой горести далекой дружбе пишешь:
«…О, други, Августу мольбы мои несите!..»

Эту строчку год спустя Пушкин применил к себе: «О други, Августу мольбы мои несите! но Август смотрит сентябрем… Кстати, получено ли мое послание к Овидию? будет ли напечатано?» (октябрь 1822 г.).

Первые две строчки Пушкин мог целиком отнести к самому себе.

В отчизне варваров безвестен и один,
Ты звуков родины вокруг себя не слышишь;
Ты в тяжкой горести далекой дружбе пишешь:
«…О, други, Августу мольбы мои несите!..»

Эту строчку год спустя Пушкин применил к себе: «О други, Августу мольбы мои несите! но Август смотрит сентябрем… Кстати, получено ли мое послание к Овидию? будет ли напечатано?» (октябрь 1822 г.).

Овидий действительно засыпал Августа мольбами. Тут неприступная грань между русским и римским поэтами. Овидий был лишен всякого чувства собственного достоинства, был готов льстить Августу, чтобы добиться возвращения в Рим. Пушкин мягко, точно боясь независимостью своей оскорбить дружественную тень, оговаривается, что только «грубая гордость» может оставаться бесчувственной к жалобным и унылым прощальным элегиям Овидия, но черту между ним и собой проводит. Как часто бывало у Пушкина, первый набросок полнее выявляет личные чувства, из которых родились стихи:

Я грубый Славянин — я слез не проливал,
Но знал несчастие. Изгнанник самовольный,
Забытый дружеством, собою недовольный,
Страстьми растерзанный, задумчив я бродил
В стране, где грустный век ты некогда влачил.

Это черновик. Для печати Пушкин так переделал эти строчки:

Суровый Славянин — я слез не проливал,
Но понимаю их. Изгнанник самовольный,
И светом, и собой, и жизнью недовольный,
С душой задумчивой, я ныне посетил
Страну, где грустный век ты некогда влачил.

В этой редакции выброшен упрек и друзьям, и судьбе, но в заключительных строчках срывается у Пушкина горький и гордый укор:

И ни единый друг мне в мире не внимал;
Но не унизил ввек изменой беззаконной
Ни гордой совести, ни лиры непреклонной.

(1821)

Эти две строчки Пушкину пришлось из-за цензуры переделать:

Но чуждые холмы, поля и рощи сонны,
И Музы мирные мне были благосклонны.

Пушкин привез «Овидия» из своей поездки в Аккерман. Он ездил туда с Липранди и вместе с ним вернулся в Кишинев 23 декабря 1821 года. Дорогой остановились они в Татар-Бунаре.

«Пока нам варили курицу, я ходил к фонтану, а Пушкин что-то писал, по обычаю, на маленьких лоскутках бумаги и, как ни попало, складывал их по карманам, вынимал опять, просматривал и т. д. Я его не спрашивал, что он записывал, он, зная, что я не знаток стихов, ничего не говорил. Помню очень хорошо, что он жалел, что не захватил с собой какого-то тома Овидия…»

Липранди был книгочей и книголюб, считался приятелем Пушкина и все-таки так мало интересовался листками, исписанными рукой поэта, и вдохновением, им владевшим. Мудрено ли, что Пушкин сравнивал свое одиночество с одиночеством римского поэта среди готов и сарматов. Еще до поездки в Аккерман он записывал отдельные строчки «К Овидию» в трех кишиневских своих черновых тетрадях. Эти записи показывают, что ода сложилась не сразу. Как облако, клубилось, сгущалось в душе Пушкина элегическое изображение душевного состояния поэта, гонимого властью, сгущалось в отдельные строфы и, наконец, так цельно, с такой гордой сдержанностью вылилось в плавный ритм величавой оды.

Наиболее законченный черновик помечен 26 декабря 1821 года. Но еще до лета продержал у себя Пушкин «Овидия». А. А. Бестужев вместе с Рылеевым собирал стихи для альманаха «Полярная Звезда». Пушкин послал «Овидия».

«Посылаю вам мои бессарабские бредни и желаю, чтобы они Вам пригодились. Кланяйтесь от меня Цензуре, старинной моей приятельнице; кажется, голубушка еще поумнела… Предвижу препятствия в напечатаньи стихов к Овидию – но старушку можно и должно обмануть, ибо она очень глупа…» (21 июня 1822 г.).

Чтобы лучше обмануть старушку, Пушкин снял свою подпись. Под «Овидием» стояли две звездочки. Ссылка отрезала Пушкина и от издателей, и от читателей. До азиатского заточения не скоро доходили голоса из литературных и журнальных центров. Только в январе 1823 года получил Пушкин «Полярную Звезду». Шутливо, но нетерпеливо спрашивает он брата: «Каковы стихи к Овидию? душа моя, и Руслан, и Пленник, и Noёl, и всё, дрянь в сравнении с ними. Ради Бога, люби две звездочки, они обещают достойного соперника знаменитому Панаеву, знаменитому Рылееву и прочим знаменитым нашим поэтам» (30 января 1823 г.).

Тень Назона была ближе бессарабскому пустыннику, чем те живые куконы и куконицы, чиновники и офицеры, с которыми Пушкин ел и пил, танцевал, дрался, дурачился и спорил. Среди них он «пропадал от тоски, скуки и нищеты», становился резким, дерзким, несносным, наживал себе врагов, раздражал даже приятелей. Но стоило ему сквозь шум жизни услышать голос другого «питомца Муз и Аполлона», ощутить около себя дыхание созвучного поэтического гения, и какая-то величавая плавность наполняла, расширяла его сердце. Смягчалась горечь, светлела печаль, отлетало гнетущее ощущение одинокости и ненужности, рождались рифмы, наполняя душу святым очарованием.

В мысленной близости Пушкина с Овидием есть смутное сходство с тем, что пережил он в мистическом общении двух вдохновений, которое навсегда связало его с Жуковским. «И молненной струей душа к возвышенной душе твоей летела». Овидия Пушкин до конца жизни поминал с тем своеобразным оттенком благодарной нежности, которым отмечены все его подлинные дружеские связи.

За год до своей смерти Пушкин писал: «Книга Tristium не заслужила такого строгого осуждения. Она выше, по нашему мнению, всех прочих сочинений Овидия (кроме Превращений). Героиды, элегии любовные и самая поэма Ars amandi, мнимая причина его изгнания, уступают элегиям Понтийским. В сих последних более истинного чувства, более простодушия, более индивидуальности и менее холодного остроумия. Сколько яркости в описании чуждого климата и чуждой земли, сколько живости в подробностях, и какая грусть о Риме, какие трогательные жалобы».


Пушкин в Бессарабии своими дуэлями и дурачествами оправдывал каламбур Вяземского – Бес-Арабский. Но он всегда был неуловимым Протеем, и самый меткий остряк не мог бы определить его одним словом. При всей внешней беспечности жизнь Пушкина на юге была полна творчеством и трудом. За первые три года (август 1820-го – июль 1823 года) он написал около сотни стихотворений, четыре поэмы, начал самое крупное свое произведение, «Евгения Онегина». Первые месяцы он ничего не писал, кроме эпилога к «Руслану и Людмиле». В Крыму он начал снова думать стихами и там же начал «Кавказского пленника», которого кончил в феврале. Кроме поэмы, за эти полгода написал он еще ряд стихотворений, но главная сосредоточенность отдавалась «Пленнику».

Когда художник кончает крупное произведение, вобравшее в себя немало творческого напряжения, он часто испытывает пустоту. Но в голове Пушкина уже теснились следующие образы, и «Бахчисарайский фонтан», этот литературный близнец «Кавказского пленника», и Онегин вставали в его воображении:

И даль просторную романа
Я сквозь магический кристалл
Еще не ясно различал…

«Кавказский пленник» не утомил, не истощил, а точно разбудил его вдохновение, поднял целую бурю слов, образов, рифм. Кончив поэму, Пушкин написал Дельвигу: «Еще скажу тебе, что у меня в голове бродят еще поэмы, но что теперь ничего не пишу – я перевариваю воспоминания; и надеюсь набрать вскоре новые; чем нам и жить, душа моя, под старость нашей молодости как не воспоминаниями?» (23 марта 1821 г.).

Как это, так и письмо к Гнедичу, писанное на следующий день, наполовину в стихах. В них сходный быстрый и своеобразный ритм мысли. Шесть месяцев работы над «Пленником» пустили в ход машину творчества. Все скорее, все чаще Пушкин «думает стихами», все больше тянет его поговорить с поэтами, с «парнасскими братьями», с Дельвигом, Гнедичем. Послание поэту Ф. Глинке «Когда средь оргий жизни шумной меня постигнул остракизм» обыкновенно относят к 1822 году, хотя возможно, что оно писано раньше, в ответ на стихи самого Ф. Н. Глинки, напечатанные в «Сыне Отечества» в 1820 году, вскоре после высылки поэта, когда он особенно ценил всякое проявление участия:

О, Пушкин, Пушкин, кто тебя
Учил пленять в стихах чудесных?
Судьбы и времени седого
Не бойся, молодой певец;
Следы исчезнут поколений,
Но жив талант, бессмертен гений.

Не похоже на Пушкина, чтобы он два года обдумывал ответ на это нескладное, но очень сердечное приветствие. Да и в его послании к Глинке отголоски настроений 1820–1821 годов. «Без слез оставил я с досадой венки пиров и блеск Афин… Пускай мне дружба изменила, как изменяла мне любовь». Это очень похоже на «Измены ветреной Дориды» и на «Я вас бежал, изменницы младые…».

Черновик послания к Ф. Глинке вписан в тетрадь раньше послания к Дельвигу. Это еще ничего не доказывает.

Назад Дальше