Пушкин не напечатал «Желания». Даже друзьям не послал. Бесстыдную «Ревекку» и еще более бесстыдную «Гаврилиаду» послал, а чистые свои мечты затаил. Точно стыдился показать, как в пряной духоте молдаванских притонов томилась и тосковала душа, точно в доступных объятиях Ревекки огнем прошло в крови воспоминание о другой, подлинной красоте. Любовное раздвоение было знакомо Пушкину. Он писал в «Дориде»:
Я таял; но среди неверной темноты
Другие милые мне виделись черты,
И весь я полон был таинственной печали,
И имя чуждое уста мои шептали.
Очистив душу светлыми воспоминаниями о берегах Тавриды, Пушкин принялся за «Послание к Чаадаеву». Это исповедь, гордая и искренняя, мудрая и глубокая, неожиданная в смешливом, дерзком «Бесе-Арабском».
С первых строк мысли и звуки плывут медленно, важно, напоминая послание к Жуковскому:
В стране, где я забыл тревоги прежних лет,
Где прах Овидиев — пустынный мой сосед,
Где слава для меня предмет заботы малой,
Тебя недостает душе моей усталой…
Опять вспоминаются недавние обиды и незаслуженные унижения, толки шалунов, лепетанья дам, зоилов и глупцов, затейливые сплетни, торжественный суд холопа знатного, невежды при звезде – уколы и удары, на которые не скупились явные враги и коварные друзья. Но с изумительным искусством художественного построения и перспективы поэт отодвигает все эти гонения на второй план картины. Силу своей изобразительности и внимание читателя стягивает он не к обличенью своих врагов, а к себе, к внутренней своей работе, к преодолению своих слабостей, точно отряхивается от наносного сора, который вихри жизни намели на его душу. Как все люди сильные и гордые, Пушкин придавал больше всего значения не тому, что другие могут сделать для него или против него, а собственному усилию, собственному достижению. Он не мог, да и не хотел без конца укорять и проклинать виновников своей ссылки или тех, кто усилил горечь ее недоброжелательством, злорадством, клеветой. В Пушкине была гибкость и сила стали. Согнется под влиянием внешнего удара или собственных «мятежных заблуждений». И опять стряхнет с себя груз. Изольется в стихах и выпрямится.
Вздохнув, оставил я другие заблужденья,
Врагов моих предал проклятию забвенья,
И, сети разорвав, где бился я в плену,
Для сердца новую вкушаю тишину.
В уединении мой своенравный гений
Познал и тихий труд, и жажду размышлений.
Владею днем моим; с порядком дружен ум;
Учусь удерживать вниманье долгих дум;
Ищу вознаградить в объятиях свободы
Мятежной младостью утраченные годы,
И в просвещении стать с веком наравне.
Так просто, так ясно описал он ступени самовоспитания, которые, среди сумрачной бесшабашности кишиневской жизни, он для себя нащупывал, выбирал, закреплял. Рядом с гениальным эстетическим чутьем вскрывается чутье, влечение к основным, необходимым нравственным устоям человеческого бытия.
В этой его внутренней работе, как и в творчестве поэтическом, сказалось своеобразное сочетание легкости и усилия, того, что дано, с настойчивым достижением. Пушкин не скрывал своих слабостей. Благородно, без мелкого самолюбия, вспомнил он, что сделал для него Чаадаев, целитель его душевных сил. Умение быть искренне благодарным тоже признак большой внутренней силы и свободы. Особенно, когда благодарить приходится за такую щекотливую услугу, как борьба с собственными недостатками.
Во глубину души вникая строгим взором,
Ты оживлял ее советом, иль укором;
Твой жар воспламенял к высокому любовь;
Терпенье смелое во мне рождалось вновь…
Характерный эпитет. Раньше Пушкин писал: «Сердце укрепив надеждой и терпеньем». Потом понял, что терпение требует смелости. Он не скрывал, что еще кипит в нем раздражение, злоба, даже ненависть к гонителям и обидчикам. Но все глуше звучат эти голоса, уступая место иным чувствам, иным думам, долгим и важным.
Так мужественно боролся Пушкин с внешними искушеньями, с соблазнами собственного малодушия. Свой идеал душевной силы и стойкости он перековывал в стихи. Они текли, струились, излучали новую красоту, создавали новую стройность словесного и душевного ритма, заражали новыми духовными переживаниями. Один из первых исследователей Пушкина, мудрый Я. К. Грот, который еще в Лицее воспринял Пушкинские традиции и с трогательным благоговением описал свои две встречи с поэтом, писал: «Мы знаем, как высоко в минуты особенных возбуждений было душевное настроение Пушкина, знаем, как неутомимо он работал над самим собой, как сам себя перевоспитал размышлением и чтением. Конечно, он представляет из себя один из самых поразительных примеров самообразования в России. Нет спора, что Пушкин в молодости нередко для красного словца, для острой эпиграммы, забывал лучшие правила и чувства. Но именно в таких случаях он казался хуже, чем был на самом деле (в чем, впрочем, сознаются и строгие судьи его), самим же собой он являлся только тогда, когда выходил из-под влияния внешних соблазнов».
Это было нелегко. Иногда соблазны так же тесно обступали поэта, как рифмы. «Непостижимое волненье меня к лукавому влекло…»
Если бы в ту плодотворную весну поэтическое творчество Пушкина было занято только такими произведениями, как «Муза», «Желание», «Послание к Чаадаеву», «К Овидию», – как плавно, как красиво, как достойно текла бы его внутренняя жизнь, как ясно синело бы над ним небо Олимпа.
Но циничные стихи к Ревекке не остались одиноки. В той же тетради, вслед за черновиком письма к Чаадаеву, идет черновик другого письма, писанного в ином ритме («Меж тем как ген. Орлов…»). По всем вероятиям, это черновик письма к В. Л. Давыдову. В нем столько кощунства, что когда 30 лет спустя тетрадь попала к П. В. Анненкову, он замазал в ней чернилами целые строки. Но и того, что уцелело, достаточно, чтобы показать, как вдумчивое, сосредоточенное творчество перебивалось бесшабашными песнями.
Между тем настроение, вылившееся в «Послании к Чаадаеву», не случайное, не мимолетное. Работа Пушкина над собой, над книгами, над своими рукописями – все это наглядные доказательства того, что он знал цену душевному здоровью.
«Познал и тихий труд и жажду размышлений. Владею днем моим; с порядком дружен ум; учусь удерживать вниманье долгих дум…» Это не литературные обороты, это итог длительного самовоспитания, внутреннего устремления. Не случайное, а уже отстоявшееся настроение вложил он в этот своеобразный отчет далекому другу. Тем неожиданнее, если вообще такое слово стоит применять к Пушкину, резкость перехода, противоречие поэтических тем, которыми занят был его ум в эту жуткую, тревожную неделю.
Кроме письма к В. Л. Давыдову и «Ревекки», Пушкин тогда же набросал программу кощунственной поэмы, полной чувственности и бесстыдства, сладострастия и богохульства. Поэма эта известна под названием «Гаврилиады», так как героем в ней является архангел Гавриил. Сам Пушкин в письме к А. Бестужеву назвал ее «Благовещеньем».
План поэмы ворвался в середину письма к Чаадаеву. Он записан на средней из пяти страниц, занятых этим черновиком. Это 28-я страница тетради № 2365. На ней много рисунков и почти нет текста. Только несколько перечеркнутых строк:
Но дружбы нет со мной — напрасно вижу я
Лазурь чужих небес… веселые поля…
И море… Суровое… напрасно… уединение…
Писание не клеилось. Никак не найти было в чернильнице «концы моих стихов и верность выраженья»… Или другие мысли, другие образы обступили, заслонив далекого друга? Всю страницу зарисовал Пушкин лицами и фигурами. Посредине крупный, грузный профиль старика, похожего на Гёте. На его плече фигура женщины. Внизу хорошенькие женские головки. Все это теснится, заполняет страницу. А наверху, сбоку, вплотную к лицу старика, тем же почерком, теми же чернилами, которыми изливал далекому другу свои высокие чувства, Пушкин записал набросок роковой программы:
«Святой дух призывает Гавриила, открывает ему свою любовь и производит в сводники: Гавриил влюблен (это вычеркнуто. – А. Т.-В.). Сатана и Мария».
Под этими строчками характерный Пушкинский росчерк, тот самый, которым он кончил послание к Чаадаеву, который закрутил еще в Царском Селе в первой лицейской тетради, написав на заглавном ее листе – Александр Пушкин. Эти строчки, этот росчерк, решают все споры – был ли Пушкин автором «Гаврилиады» или нет. Эта программа составляет содержание «Гаврилиады». «Гаврилиаду» написал Пушкин. В этом не может быть сомнений.
В памяти одной кишиневской старожилки, племянницы епископа Иринея (П. В. Дыдыцкой), сохранился сбивчивый, путаный, но правдоподобный рассказ о том, как генерал Инзов (смиренный Иоанн), огорченный безбожием поэта, послал к нему для увещевания епископа Иринея, который был тогда ректором семинарии. Тот навестил Пушкина в Страстную пятницу. «Пушкин читал Евангелие и сказал что-то вроде: «Читаю историю одной особы, или одной статуи». Не случилось ли это все в ту же Страстную неделю 1821 года, когда Пушкин был одержим кощунственными стихами?
В памяти одной кишиневской старожилки, племянницы епископа Иринея (П. В. Дыдыцкой), сохранился сбивчивый, путаный, но правдоподобный рассказ о том, как генерал Инзов (смиренный Иоанн), огорченный безбожием поэта, послал к нему для увещевания епископа Иринея, который был тогда ректором семинарии. Тот навестил Пушкина в Страстную пятницу. «Пушкин читал Евангелие и сказал что-то вроде: «Читаю историю одной особы, или одной статуи». Не случилось ли это все в ту же Страстную неделю 1821 года, когда Пушкин был одержим кощунственными стихами?
В Страстной четверг Пушкин записал в свой дневник: «9 апреля. Утро провел с Пестелем; умный человек во всем смысле этого слова. «Mon cœur est matérialiste, – говорил он, – mais ma raison s'y refuse»[54]. Мы с ним имели разговор метафизический, политический, нравственный и пр. Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю…»
За четыре года перед этим лицеист Пушкин, готовя к выпускному экзамену стихотворение «Безверие», писал: «Ум ищет Божества, а сердце не находит…»
Через несколько страниц после программы «Гаврилиады» в той же тетради вписан черновик «Послания к В. Л. Давыдову»:
Я стал умен, [я] лицемерю:
Пощусь, молюсь и твердо верю,
Что Бог простит мои грехи,
Как Государь мои стихи.
Говеет Инзов, и намедни
Я променял парнасски бредни
И лиру, грешный дар судьбы,
На часослов и на обедни
Да на сушеные грибы…
Охваченный припадком озорного зубоскальства, за которое не раз приходилось ему расплачиваться дорогой ценой, Пушкин издевался над всем, даже над причастием.
Еще когда бы Кровь Христова
Была хоть, на пример, лафит,
Иль кло-д-вужо, тогда б ни слова,
А то — подумай, так смешно —
С водой молдавское вино.
...
Но я молюсь и воздыхаю,
Крещусь, не внемлю Сатане,
А все невольно вспоминаю,
Давыдов, о твоем вине…
Вот Эвхаристия другая…
Эти мечты сплетены с мечтами о революции:
…мы счастьем насладимся.
Кровавой чашей причастимся,
И я скажу: Христос Воскрес.
Пушкин, как и все чиновники, был обязан по праздникам ходить в церковь, в Великом посту говеть. Возможно, что этот последний возглас, где нетерпеливое ожидание кровавой революции смешано с издевкой над православным пасхальным приветствием, сорвалось с пера Пушкина в тот день, когда он подходил к святому причастию. Точно не в себе был он в эту первую Пасху, проведенную на юге. «Непостижимое волненье меня к лукавому влекло…» Закружили бесы, закрутили поэта в эту роковую Страстную неделю. Светлая «Муза», мудрая беседа с Чаадаевым, и вдруг, перебивая «гимны важные, внушенные богами», заглушая «к высокому любовь», врываются в его пение иные, хихикающие голоса, мелькают вокруг него бесстыдные мелкие бесы. Нашептывают ему то программу «Гаврилиады», то цинические стихи: «Христос Воскрес, моя Ревекка…» Написанная в Светлое Христово Воскресение, эта непристойная шутка чем-то тешила Пушкина. Он вписал ее в обе кишиневские тетради. А через полтора года послал Вяземскому в числе других «пакостей».
«Ревекка», «Послание к Давыдову», «Гаврилиада» не сходны ни по форме, ни по совершенству стиха, но они связаны общностью буйного богохульства, которым был одержим в ту весну Пушкин. Нельзя твердо установить, что «Гаврилиада» написана тогда же. Но несомненно, что в его воображении фабула поэмы родилась именно в то время, когда он писал Чаадаеву. В поэме 500 строк, часть ее тщательно отделана. Значит, не сразу, не с маху написано, хотя ни один автограф, ни один черновик до нас не дошел. Пушкин сам потом их уничтожил. В письме к А. Тургеневу, писанном месяц спустя после набросанной программы, есть намек на то, что к этому времени поэма была уже готова. Да и стиль письма напоминает стиль поэмы: «В руце твои предаюся, Отче! Вы, который сближены с жителями Каменного острова, не можете ли Вы меня вытребовать на несколько дней (однако ж не более) с моего острова Пафмоса? Я привезу Вам за то сочинение во вкусе Апокалипсиса и посвящу Вам, христолюбивому пастырю поэтического нашего стада; но сперва дайте знать минутным друзьям моей минутной младости, чтоб они прислали мне денег, чем они чрезвычайно обяжут искателя новых впечатлений» (7 мая 1821 г.).
В кишиневской тетради, через десять страниц после программы «Благовещенья» – «Гаврилиады» есть оставшийся неотделанным набросок посвящения поэмы:
Прими в залог воспоминанья
Мои заветные стихи…
…
Вот Муза, резвая болтунья,
Которую ты столь любил,
Раскаялась моя шалунья,
Придворный тон ее пленил.
Ее Всевышний осенил
Своей небесной благодатью…
Не удивляйся, милый мой,
Ее Израильскому платью…
Прости ей прежние грехи
И под заветною печатью
Прими опасные стихи…
Судя по некоторым отметкам в тетради, это писано между серединой апреля и началом июня 1821 года.
«Гаврилиада» в представлении Пушкина была связана с мыслями о дворе. Его нередко и в прозе, и в стихах долго преследовали определенные навязчивые эпитеты, которые он повторял, возвращался к ним, отмечая ими связь и событий, и своих настроений или замыслов. Полтора года спустя, посылая поэму Вяземскому, Пушкин опять упоминает о дворе: «Посылаю тебе поэму в мистическом роде – я стал придворным» (1 сентября 1822 г.).
Это намек на царившее тогда при дворе благочестие, на то, как набожность Царя порождала своеобразное ханжество и чиновничий мистицизм. Даже спокойный, преданный престолу Карамзин сердито писал: «Я не мистик и не адепт».
Вяземский, который негодовал на Пушкина за несколько воинственных патриотических строчек в «Кавказском пленнике», обрадовался «Гаврилиаде» и весело писал: «Пушкин прислал мне одну свою прекрасную шалость» (22 декабря 1822 г.).
И не он один, но многие восторженные русские читатели плоской, непристойной вольтеровской «Девственницы» и «Les galanteries de la Bible»[55] и «La guerre des dieux»[56] Парни приняли и одобрили «Гаврилиаду» как забавную шутку. Они не стерпели бы шуток над либеральными идеями. Но над Божьей Матерью потешаться разрешалось.
Это общее настроение умов отчасти оправдывает Пушкина. В «Гаврилиаде» в последний раз сказались пережитки первоначальных французских литературных влияний, легкомысленного безбожия, среди которого прошла книжная юность Пушкина. Но для нас, знающих, какая смерть ждала Пушкина, последние строчки этой поэмы, страшной по слепоте и одержимости, по сочетанию внешней красоты с внутренней мерзостью, звучат как жуткое пророчество. Точно демоны, кривляясь и смеясь, в магическом зеркале, смутно очертили перед поэтом его собственное будущее. А он смеялся вместе с ними, опьяненный дурманом собственных богохульственных шуток, не зная, что смеется над собой:
Но дни текут, и время сединою
Мою главу тишком посеребрит,
И важный брак с любезною женою
Пред алтарем меня соединит;
Иосифа прекрасный утешитель!
Молю тебя, колено преклоня,
О, рогачей заступник и хранитель,
Молю, тогда благослови меня,
Даруй ты мне блаженное терпенье,
Молю тебя, пошли мне вновь и вновь,
Спокойный сон, в супруге уверенье,
В семействе мир и к ближнему любовь.
Глава XXV
РАЗОБЛАЧЕНИЕ КУМИРОВ
Насмешливое, легкое отношение к религии было в моде среди молодых либералов. Позже некоторые из них через страданье и униженье пришли к христианству. До декабрьской трагедии они шутя бежали мимо таинственной глубины христианства, да и вообще религии. От энциклопедистов восприняли они поверхностный рационализм, от Вольтера – зубоскальство над обрядами, над библейскими преданиями, над мистикой и чудесами Нового Завета. Эта психологическая подготовка была введением к позднейшему философскому, уже систематическому материализму и атеизму XIX века. Но не логика пошатнула религиозное сознание. Шутка, непристойная песня, цинический каламбур – вот что отравляло. Это был настоящий поток богохульственной пошлости. Эту заразу с детства прививали Пушкину. Но, помимо этого, он пережил в Кишиневе своего рода Sturm und Drang[57], прошел через темные ущелья, где недобрые силы кружились, нападали, одолевали. Не вполне, ненадолго, не без борьбы, но все-таки одолевали. Великий художник, он не мог впасть в узкий скептицизм, но что-то томило, застилало прирожденную ясную силу его духа. В стихах сквозят мучительное искание, тоска, недовольство, недоверие к жизни. Тяготило «азиатское заточенье», надоедало быть «молдавским пустынником». Утомляло безденежье, да еще среди богатых приятелей. Робкая, невысказанная любовь омрачала бурную, заложенную в крови радость жизни. Все еще не были изжиты обиды и удары первого грубого столкновения с жизнью. «Неверные друзья… изменницы младые… Ужель мне младость изменила, как изменяла мне любовь…»