III.
Новое отцовство мне не по душе, как не по душе мужчина на четвереньках, – и вовсе не из-за того, что образ авторитарного мачо чем-то милее (тоже радость: пришел с работы, гавкнул, рыгнул, заснул).
Кто бы спорил: в молодом мужчине, меняющем подгузник и надевающем слюнявчик, – бездна красоты и поэзии, и я не слышала колыбельных прекраснее, чем в мужском исполнении. А если издать импровизированные, наспех сочиненные, а наутро уже забытые сказки многих отцов – это будет новое слово в мировой фольклористике. Младенцы, взращенные мужской телесностью, смелее, у них выше самооценка и уровень притязаний. Отцы куда полезнее для общего развития: там, где мамаша кудахчет «не бери», отец помогает цапнуть, рассмотреть и сломать. Мать – консервативный, сберегающий воспитатель, отец – творческий, экспериментирующий. Все это общие места, и все же они кажутся недостаточными для того, чтобы уничтожить главную культурную линию отношений – дистанцию между отцом и ребенком.
В книге «Меняющийся мужчина в изменяющемся мире» Игорь Семенович Кон пишет о кризисе маскулинности, породившем в США и Англии феномен мужских освободительных движений. «Позвольте мальчикам плакать!» – новый лозунг мужской социализации. От сексистских стереотипов страдают не только женщины, но и мужчины, говорят основатели «Национальной организации мужчин против сексизма», небрутальные мужчины среднего класса, в основном либералы с университетским образованием. В противовес плачущим немедленно возникают неоконсервативные мачистские – антифеминистские и антигейские – движения за права мужчин, доказывающие, что сексизм – это миф (разумеется, бабский); получают новое развитие идеи «мускулистого христианства» (популярная еще в начале XX века концепция Христа как мачо, сильного и мужественного, а не нежного и слабого, как это принято в обабившейся культуре). Манифестом их стала книга Роберта Блая «Железный Джон» (1990 г.): восстановление традиций древнего мужского братства, межпоколенного наставничества, поиск новых духовных основ мужского бытия и прочее, с мифопоэтикой, и все на полном серьезе.
Надо ли говорить, насколько вторые популярнее первых.
Примерно та же дихотомия в основе двух моделей отцовства: традиционалист – то есть, отсутствующий мачо – на войне, на работе, в тюрьме, в дороге, в рюмочной; и новатор, интеллигент – культурный, плачущий, эмоционально вовлекающий себя в родительство. В основе второй концепции лежит чувство первородной вины отца за весь дефективный институт отцовства – словно бы всякий новоявленный папаша по умолчанию вступает в какую-то корпорацию подонков, готовых в любой момент пропить коляску, наблевать в кроватку и уйти к продавщице Люсе. Чувство, по-моему, ложное и даже клеветническое.
Я смотрю на эти ролевые мазурки хищными глазами будущей тещи – а это, согласитесь, куда безжалостнее личного интереса; я предполагаю, что мой гипотетический зять не будет стоять на четвереньках с негритянской пластмассой меж ног.
И не потому, что это комично.
А потому что идеальное отцовство требует, чтобы отца было мало.
В жизни каждого ребенка должна быть высокая тоска по отцу.
IV.
Смею думать, что позднесоветский уклад жизни формировал оптимальную модель отцовства.
Отца было мало – но он был всегда.
Советские дети всегда ждали отцов – и это ожидание составляло какую-то отдельную и вполне драгоценную часть их жизни.
В семидесятые уже не было доминанты отца-солдата и отца-зэка; уже закончился шестидесятнический отецпризрак («Застава Ильича») – нравственный отсчет, высший мистический суд. Закончилась и важная эпоха советской мысли семейной, почему-то мало исследованная: 1944-1968 годы – период, когда было запрещено признание внебрачного отцовства. Мать не могла записать отцом ребенка человека, не состоящего с ней в браке, не могла и подать в суд на признание отцовства, – соответственно, тех же прав был лишен и отец, своевременно не женившийся. Этот закон был мощным регулятором женского репродуктивного поведения – семь раз отмерь, один роди, но и отцов обязывал к бдительности. В год, когда танки пошли по правде, дали вольную (соблазнительно увидеть в этом майское эхо, сорбоннские сквозняки, но незачем). Безотцовщины как таковой было немного, впрочем, к середине семидесятых все выровнялось, но и тогда были отцы, либо честные «гражданские», либо присутствующие в форме писем с зоны или из ЛТП, на фотографиях плохой ретуши, живущие в героическом мифе о погибшем летчике-разведчике. В нашем городе высоко котировались милиционеры, погибшие при исполнении. Не вписывающаяся в нуклеарную норму семья считала должным эту норму имитировать, и общество помогало в этой имитации. Сейчас, когда культурологи объясняют, что семидесятые были эпохой самого затхлого советского мещанства и ханжества, духовного и психологического вакуума, не очень-то и возразишь. Да, тухлые, с капустным привкусом общепита и паленой вискозы пионерского галстука, но именно ханжеский, нормативный, регламентированный мир давал ребенку удивительное чувство защищенности. Отец не распоряжался – он защищал. Хозяином в доме он не был – он отвечал за прекрасное и умное. На родительских собраниях сидели в основном отцы: с ними было легче работать.
Отец был органической частью детского мироздания, и отцовство оформлялось как мужское дело, джентльменское занятие, набирало стиль и вес. Уже были известны педагоги Никитины с их экстравагантной системой интеллектуального развития и жестоким закаливанием; уже были КСП и походы, и поездки в дальние монастыри, и домашние кружки по интересам – отцы начали заниматься детьми осознанно и плотно, это было достойное мужское дело. Но все-таки, каждый раз, это был подарок, праздник. При общем изнурительном быте, пожиравшем выходные, время на детей именно что выкраивалось, папиного свободного вечера иногда ждали неделями. Выходной вдвоем был большой роскошью.
Конечно, относительная благопристойность советской детоцентричной семьи цементировалось как дефицитом соблазнов во внешнем мире (метро закрыто, в такси не содют), так и общей тяжестью быта. И все же! Самые яркие, зрелищные переживания детства связаны с матерью (море, праздники, театр), но самые глубокие и нежные – с отцом. Мать показывала цветок, дерево, а отец показывал небо и называл созвездия, – и в большинстве знакомых мне семей был примерно тот же расклад. В отцовской цивилизации были лес, река, катер, лыжи, стихи, толстые журналы, тот мир, где «…в начале букваря / Отец бежит вдоль изгороди сада / Вслед за велосипедом, чтобы чадо / Не сверзилось на гравий пустыря» (Гандлевский). Сейчас это переживание, наверное, назвали бы малобюджетной набоковщиной, – ну, пусть. У каждого из нас было свое маленькое Рождествено.
V.
Пример высокого родительского целомудрия я наблюдала на примере соседа, токаря Михал Иваныча. Он был человек высокой питейной культуры. Когда подступало – доставал заветный блокнотик, точил карандашик. Шел по подъездам, говорил, прокашлявшись, авторитетно, угрюмо: «Добрый вечер, товарищи. Не желаете сдать девяносто копеек в Фонд мира?» Эти девяносто как-то трогали, да и отдаст через две недели, всегда отдавал. Стоит, весь клацает, вибрируют очки и зубы. Сдачи не надо. Зоя из второй квартиры так геноцидила мужа за каждый глоток «Жигулевского», что рамы осыпались, но Михал Иванычу без вопросов доставала из лифчика: о чем речь, когда у Картера растут боеголовки.
Собрав по три-четыре рубля с подъезда, он шел в гараж и ложился на раскладушку. Был принцип – в дом себя «грязного» не нести, в доме – дети, двое своих и падчерица. Он на жену смотрел, как на сервант, а детей стеснялся, держал в гараже чистую рубашку и порошок «Лотос».
Жил он примерно полмесяца дома, полмесяца – в гараже.
Дети все знали про него и тихо боготворили.
Четверть века спустя Михал Иваныча – уже вдового, дети разъехались, – разбил инсульт. Была жара, он пошел выпить холодненького. Падчерица, процветающая медсестра с клиентурой, нашла его в больнице, на ацетоновом матрасе без простыни и привезла в однокомнатную хрущевку. Отгородила шкафом. Три с лишним года кормила с ложечки, шила памперсы из бязи. Дети вели себя тише мыши. «Папа, вам пралине или темненькую? „Комсомолочку“ почитать?»
На поминках, рассказывали соседки, она взяла стопку, запнулась: «Он дал мне… он дал мне отца».
Было не очень понятно, но все поняли.
VI.
Дети редко бывают благодарны за сверхблизость: им нужно то расстояние с родителями, на котором, собственно, и происходит жизнь. «Новое отцовство» дезавуирует отца как персону, переводит его в регистр повседневности, – и это первый шаг к охлаждению, а не сближению, к эмоциональному отчуждению.
Вечная занятость советских отцов – при их формальном функционировании – породила полуромантический, полувиктимный образ «ребенок с ключом на шее». Сейчас в социологии популярен обратный концепт – «невидимого родителя» – имеющего быть, но отсутствующего или присутствующего факультативно. Это проблема, это неполноценное родительство, но с радостью вглядываясь в свое детство, я понимаю, что это был лучший формат отношений из всех возможных, квинтэссенция общения, его парадная, выверенная, продуманная сторона. Отец не мог, не имел права быть рутиной, ежедневным удовольствием.
На поминках, рассказывали соседки, она взяла стопку, запнулась: «Он дал мне… он дал мне отца».
Было не очень понятно, но все поняли.
VI.
Дети редко бывают благодарны за сверхблизость: им нужно то расстояние с родителями, на котором, собственно, и происходит жизнь. «Новое отцовство» дезавуирует отца как персону, переводит его в регистр повседневности, – и это первый шаг к охлаждению, а не сближению, к эмоциональному отчуждению.
Вечная занятость советских отцов – при их формальном функционировании – породила полуромантический, полувиктимный образ «ребенок с ключом на шее». Сейчас в социологии популярен обратный концепт – «невидимого родителя» – имеющего быть, но отсутствующего или присутствующего факультативно. Это проблема, это неполноценное родительство, но с радостью вглядываясь в свое детство, я понимаю, что это был лучший формат отношений из всех возможных, квинтэссенция общения, его парадная, выверенная, продуманная сторона. Отец не мог, не имел права быть рутиной, ежедневным удовольствием.
Суровые обстоятельства выдавали отца детям дозировано, как паек.
Сохранялась дистанция, и чтобы ни происходило с отцом, он оставался авторитетным.
Ожидание праздника всегда больше, ярче праздника, но уверенность в регулярности послезавтрашнего счастья окрашивала и строила детскую жизнь.
Мы становились близкими, откровенными в свой срок. Но до юности, до побега в молодость мы были защищены и одарены и ожиданием, и тайной о родителях.
«Невидимый родитель» оберегает детей прежде всего от себя самого.
Поколению наших родителей это хорошо удавалось.
Отец умер в 72 года; он работал до последнего дня; плачущие сотрудницы отдали мне коробку с личными вещами из его кабинета – блокноты, визитки, наградные знаки. Перебирая бумаги, я узнала, что у отца была часть жизни, не очень известная семье, и порадовалась, что она была. Еще в коробке были билеты в цирк 1979 года с моим рисунком и запиской – зачем-то он их сохранил. Тонкая желтоватая бумага, запах вечного праздника, невидимый рай.
Феликс Дзержинский
Страницы школьных воспоминаний
Публикуемые воспоминания профессора В. Н. Сперанского рассказывают о юности Феликса Эдмундовича Дзержинского, с которым автору довелось учиться в одном гимназическом классе. Они дают представление о том, как и под какими влияниями формировался строй души главного чекиста революционной России. Человека, которому приписывается крылатая фраза о том, что у представителей его нелегкой профессии «должны быть чистые руки, холодная голова и горячее сердце». Здесь – первые опыты бунтарства и неповиновения властям, уязвленное национальное самолюбие, своеобразный цинизм революционно настроенного юноши. Все это, еще не покрытое коростой взрослости, видно как на ладони.
Воспоминания Сперанского вышли в 1931 году в журнале «Борьба», издававшемся в Париже русскими эмигрантами, бывшими членами РСДРП.
I.
Почти сорок лет тому назад на изумрудных холмах литовской Швейцарии, в живописном виленском предместье Закрет, первая мужская гимназия справляла ежегодную маевку. Суровая обычно школьная дисциплина была на эти недолгие праздничные часы смягчена. Умопомрачительно гремел военный оркестр. Под щедрыми ласковыми лучами весеннего солнца гимназисты, опьяненные этой полусвободой, прыгали и кувыркались на свежей траве, пели и хохотали. Один гимназист, отличавшийся бледным малокровным лицом и задорными светло-зелеными глазами, вдруг сказал окружающим сверстникам:
– Все это – детская кукольная комедия… ерунда на постном масле. Резвимся и шалим, как телята, за ногу к колу привязанные… Ломаный грош – цена этому веселью: почти все то же хождение по струнке с дозволения милостивого начальства. Терпеть не могу эти умеренные и аккуратные забавы. Вместо всей этой кисло-сладкой размазни собраться бы скопом всем, кто побойчей, да ударить вот на это буфетное заведение и разнести его вдребезги, или атаковать дружно преподавательскую компанию и напугать ее до полусмерти, или дружным наскоком у солдат-музыкантов отнять их инструменты – вот это понимаю.
– Однако ж чем может кончиться такая разбойная потеха. Ведь от такой безумной попытки гимназистов не загорится мгновенно всеобщая революция. Придется потом расплачиваться перед судом за разбитую посуду по самой дорогой цене, – возражали более рассудительные товарищи.
– Ну, если благоразумничать да трусить, то придется всю жизнь до старости на курином насесте продремать и никогда революции не дождаться, – продолжал поддразнивать юный соблазнитель. Гимназисты смущенно улыбались и пожимали плечами. Этот отрок-вольнодумец был не кто иной, как Феликс Дзержинский. Такие шутки были его привычной манерой. Ровесник мой по возрасту, Дзержинский был в виленской первой гимназии одним классом моложе меня. Отчетливо вижу его теперь перед моим духовным взором, вижу двенадцатилетним мальчиком, живым как ртуть и почти эпилептически нервным. Бледное малокровное лицо поминутно искажается гримасой. Резкий пронзительный голос как-то болезненно вибрирует. Неистовый Феликс постоянно носится ураганом по гимназическим коридорам, шумит, шалит и скандалит.
Никогда не предполагал я, что из этого моего близкого товарища по школьным шалостям выйдет такой волевой тип в пору зрелого мужества. Этот странный и трагический человек в отроческие годы питал ко мне почему-то некоторую симпатию, может быть, потому, что в гимназии я всегда относился одинаково и к русским, и к полякам, и к евреям. Лично мне Дзержинский никогда ничего, кроме добра, не делал… Почти десять лет тому назад, когда я увидел в Москве Феликса Дзержинского вблизи, я с большим трудом признал в этом человеке со свинцовыми колючими глазами и остроконечной мефистофельской бородкой моего давнего школьного товарища. Бесконечная вереница детских воспоминаний воскресла перед моим духовным взором при виде этого жуткого догорающего человека. Я искал и нашел в его измученном полумертвом лице, в его беспощадных упрямых глазах не погасшие еще искры далекого-далекого детства…
Виленская первая гимназия, воспитавшая и премьер-министра Столыпина, и маршала Пилсудского, и драматического артиста Шверубовича-Качалова, была всегда одной из образцовых по строгости гимназий России. Школьные законы на северо-западной окраине были после польского восстания 1864 года самые драконовские. Н. А. Сергиевский, ставленник графа Д. А. Толстого, 29 лет подряд управлявший виленским учебным округом, откровенно и неумолимо проводил политику клерикально-реакционную. Поляки и евреи только терпелись. До 1905 революционного года, в посильное подражание несравненному Муравьеву-вешателю, неуклонно осуществлялась генерал-губернаторами программа мести и истребления национальных особенностей. Опека педагогической полиции была ревнивая и соглядатайствующая. Артист В. И. Качалов говорил мне много лет спустя, что, несмотря на принадлежность свою тогда к господствующей национальности и к привилегированному православию, он вспоминает гимназические годы с одной только грустью, даже жутью.
По царским дням ученики всех христианских вероисповеданий обязаны были выстаивать литургию и молебен – младшие четыре класса в домовой гимназической церкви, а старшие четыре – в Николаевском кафедральном соборе (теперь снова превращенном в костел). Как сейчас помню, что 26 февраля 1891 года в домовой нашей церкви Феликс Дзержинский стоял вплотную впереди меня. Превосходно пел гимназический хор. Наш законоучитель Антоний Павлович Гацкевич, тонкий позер и отличный проповедник, служил театрально-красиво. Дзержинского ничто в русском храме не интересовало.
Он томительно скучал и непрерывно вертелся. Наконец, Феликс сказал мне чрезвычайно нервным шепотом.
– Черт возьми! Мундир режет под мышками, галстук вылезает, ноги одеревенели. Скоро домой пойдем?
– А ты молись Богу о том, чтобы обедня скорее кончилась, – довольно неудачно пошутил я.
– На каком же языке прикажешь, Сперанский, вашему Богу молиться: ведь по польским молитвенникам вы нам запрещаете даже в костелах молиться, – ответил Дзержинский с ехидной усмешкой.
Я не знал о таком запрете, бесконечно оскорбительном для польского национального чувства, был очень сконфужен язвительной репликой Дзержинского и сумел ответить только так:
– Ну, стой смирно и помалкивай, а не то инспектор увидит!
– Буду стоять смирно и помалкивать, – возразил Дзержинский с загоревшимися недобрыми искорками, – буду стоять до поры до времени руки по швам, – повторил он уже угрожающим тоном…
В следующем учебном году Дзержинский как-то навлек на себя особую немилость преподавателя военной гимнастики, поручика 106-го пехотного Уфимского полка К. И. Смильгина, навлек ее своим вызывающим антидисциплинарным поведением в строю и «за фронтом». На левом фланге малолетней полуроты происходило постоянное замешательство, слышался смех и суетливая возня благодаря, главным образом, вредному влиянию Феликса-соблазнителя. Так, по крайней мере, думал разгневанный офицер, изгоняя Дзержинского из гимнастического зала.