Русская Жизнь . Мужчина 270109 - Vlad 5 стр.


Русскому мальчику, вообще говоря, не худо бы помнить, что мир устроен не просто так, а с умыслом, что сдвинуть здесь даже одну шестеренку без серьезнейшего риска обрушить все мироздание нельзя по определению, что несправедливость присуща человеческой природе, что жизнь есть прежде всего внутренняя борьба, а потом уж борьба с обстоятельствами, – но всего этого ему вовремя не объяснили, а сам он уже не дотумкает, потому что перед его мысленным взором сияет Огромная Правда. Этой правдой может оказаться что угодно, оказавшееся перед глазами русского мальчика в начале пубертатного периода, когда местные мальчики особенно внушаемы. Может быть марксизм, а может – идея разведения, я не знаю, баклажанов. И тогда его ничто не остановит – он засадит баклажанами всю лунную поверхность, заставит их разводить на крайнем Севере и Дальнем Востоке, и все потому, что его жажда справедливости не утоляется ничем иным. Правда, сам засевать не будет – русский мальчик предпочитает руководить. Хрущев был безусловно этой породы, со всеми ее плюсами и минусами.

Особенно много русских мальчиков было в эпоху индивидуального террора – Халтурин, Каляев, даже отчасти Савинков этой породы. Азеф на этом тонко сыграл: русские мальчики были в таком восторге от себя, что совершенно не умели разоблачать провокаторов. Отрицать героизм этих одиночек – значит в самом деле не уважать величие (а величию и так много достается в наше время), но нельзя не признать, что индивидуальный террор отличается от государственного только количественно. Культ героической гибели и отважного противостояния мироустройству, столь распространенный в среде русской молодежи, аукается нам до сих пор – трудно было вернее скомпрометировать идею, которой служили русские мальчики; они-то и погубили все пристойное, что в ней было, – исключительно для того, чтобы тем более себя уважать.

Ведь каково было возможное будущее Коли Красоткина – ежели допустить, что Достоевский закончил бы «Братьев», дописав к ним второй том? Игорь Волгин доказательно утверждает, что судьба Алеши Карамазова была – пожертвовать собою, собственной судьбой доказать мальчикам гибельность их пути, пойти в революцию (вероятно, даже убить царя – был и такой вариант), и крахом собственной биографии доказать, что путь этот окажется тупиковым и самоубийственным, кровавым и бессмысленным! Может быть, Достоевский уже понимал, что русского мальчика не остановит ничего, кроме гибели другого русского мальчика – демонстративной, бессмысленной и беспощадной? Впрочем, и она никого не останавливала, скорее служила примером: если кто и одумывался, как эсер Созонов, – это объясняли слабостью и надломом, а никак не духовным ростом. Да и прозрение это оборачивалось чаще всего гибелью: Созонов покончил с собой. Товарищи, разумеется, интерпретировали его самоубийство как протест – но последние его письма проливают иной свет на это решение…

Что сталось бы с Красоткиным? Он слишком самолюбив, чтобы пересмотреть свои взгляды; слишком умен, чтобы прибиться к государственной службе; слишком совестлив, чтобы признать несправедливость изначальной приметой мироустройства. Красоткин обречен – он играет со смертью с детства, укладываясь на рельсы под проходящий поезд. Кстати, это любимое развлечение комиссарских детей, подростков тридцатых годов. Красоткин, по всей вероятности, в восьмидесятые пополнит отряд единомышленников Степняка-Кравчинского, – и ни автор, ни Алеша не видят решительно никаких способов его остановить. Что сделаешь с чужой совестью? Разве что государство востребовало бы наконец этих совестливых мальчиков себе в слуги, – но на это надежда плоха.

Какова биография русского мальчика в сравнительно недавние времена? Вариантов несколько – в зависимости от эпохи, когда его осенило. Он может дойти до степеней известных и погибнуть из-за своего чрезмерного энтузиазма; может спиться в безвестности или доживать всеобщим посмешищем, как Степан Трофимович Верховенский – классический русский старик с мальчиковым прошлым; может, наконец, уехать за границу и пасть там на баррикадах, как Рудин.

Интересно проследить, что делалось с русским мальчиковым типом в советские времена: на этом примере особенно видно, что жажда справедливости – вещь, ни от какой социальности не зависящая: русский мальчик везде найдет, чем ему быть одержимым. Главное, что его жажда справедливости распространяется главным образом на себя: он хочет быть признанным в соответствии со своей исключительной совестливостью, он жаждет подвига, но для того лишь, чтобы тем окончательно возвыситься. Может быть, именно в нежелании походить на этот литературный тип – красоткинский, крайне самовлюбленный, – коренится упорное нежелание предвоенных ифлийцев отказаться от романтики, стремление всячески себя приземлять, играть в трезвых, серьезных, деловых комиссаров; прозаизированный стих Слуцкого, государственничество Самойлова, странная на первый взгляд строчка Когана – «Есть в наших днях такая точность, что мальчики иных веков, наверно, будут плакать ночью о времени большевиков» (не сомневайтесь, будут): нашел, чем гордиться, – точностью! Эта непоэтическая на первый взгляд добродетель особенно важна для Когана: сколько бы антисемиты семидесятых ни упрекали его в жажде мировой революции, в кровожадности и догматизме, – Коган как раз являет собой пример сознательного бегства от революционных поэтизмов. Думаю, со временем будет написана небезынтересная работа о ревизии наследия Маяковского в тридцатые годы: поколение ифлийцев бегало, конечно, к Лиле Брик пить чай, но ближе Маяковского им были конструктивист Сельвинский и стоящий вне направлений Пастернак. А в том и дело, что самым типичным русским мальчиком в русской поэзии ХХ века был Маяковский – типичный выросший Красоткин, рано созревший юноша, застывший в пятнадцатилетнем возрасте. «Он устал быть двадцатилетним», написал о нем Шкловский, вовремя вышедший из этого состояния (правда, состояние, в которое он вошел, было немногим лучше). Маяковский и есть русский мальчик в его предельном развитии – нарциссичный, зажатый, красивый, одинокий, одержимый крайним максимализмом, отвергающий все – любовь, искусство, дружбу, – если они не доходят до раскаленных, абсурдных крайностей. Сходные черты, как ни странно, были в Мандельштаме – другом максималисте, в детстве потрясенном личностью и судьбой русского мальчика Бориса Синани (см. «Шум времени»). Некоторые черты этого же типа можно найти в Иосифе Бродском, гораздо большем комиссаре, чем Слуцкий и Самойлов вместе взятые. В Бродском тоже много красоткинского, то же сочетание идеализма и тщеславия, нарциссизма и жертвенности, и прав был подметивший это Юрий Карабчиевский – здесь я умолкаю: не потому, что боюсь разозлить фанатичных поклонников Бродского (их мнение меня мало заботит), но потому, что скучно доказывать очевидное. А вот что интересно – так это черты данного типа в другом Владимире Владимировиче, красивом обидчивом мальчике, так фанатически ненавидевшем любую диктатуру, что в этой неразборчивости тоже было что-то плоское; в его ранних лирических стихах и в восхищенном рассказе о героическом белогвардейце «Бритва» слышится подростковый восторг и красоткинская страсть, а в высокомерии, с которым он в поздние годы разрушал литературные авторитеты, – детское желание вернуть карту звездного неба исправленною. Русский мальчик – всегда эстет и сноб, но сноб с идеей. Может быть, нелюбовь Набокова к Достоевскому и вечная любовь к девочкам (такого не выдумаешь) диктовалась именно этим обстоятельством, скрываемым даже от себя самого; тогда перед нами еще один вариант биографии РМ – переход юношеского жара в полную его противоположность, ледяное презрение к миру, не оценившему и не поклонившемуся; русский мальчик ведь тоже немного принц в изгнании, считающий этот печальный мир недостойным своего присутствия… но Набоков, конечно, прекрасно держал себя в руках, пусть даже ценой хронического умаления собственного темперамента.

В отличие от многих русских типов, мальчик не пропал даже в постсоветские годы: некоторая часть таких мальчиков пошла в так называемую антифу, а другая часть, вы будете смеяться, в «Наши». Между ними, конечно, есть идеологическая и, возможно, даже моральная, но не антропологическая разница: суть одна, и суть эта проста. Русский мальчик нашел, к чему прислониться. Он нашел дело, дающее ему положительную идентификацию, позволяющее уважать себя и позиционироваться перед другими мальчиками, – и кинулся в это дело с головой, и теперь ни перед чем не остановится. Правда, в «Наших» преобладают корыстные мальчики немецкого склада, но есть, уверяю вас, и настоящие красоткины. Наблюдал лично. И тут, пожалуй, соглашусь с Разумихиным, сказавшим, что лучше кровь пролить случайно, нежели по убеждению… хотя у русских мальчиков как раз другой взгляд на вещи: они считают, что самое страшное зло – корыстное, там уж вовсе никаких принципов, а с идейными людьми хотя бы можно договориться. Они не знают (или стараются забыть), что идейность как раз и есть один из видов корысти – может быть, самый опасный; что навязанный Бродским выбор между ворюгами и кровопийцами в основе своей ложен – одно другому не мешает.

Русский мальчик – безусловный идеалист, но, как большинство местных идеалистов, признает идеал лишь потому, что этот идеал ему к лицу, что с идеалом он лучше смотрится, героичней выглядит, становится привлекательней для русской девочки. Русская девочка – особая тема, о ней можно бы написать отдельный очерк, потому что она, в сущности, русский мальчик в юбке: тоже ужасно чистая, светлая, вся такая устремленная. Отличается она от мальчика только одним, и совсем не тем, что вы подумали: просто она очень сильно презирает окружающих, и прежде всего мужчин, хотя перепадает и женщинам. Почему? Наверное, потому, что она – как и положено женщине – слабее. Слабость нуждается в том, чтобы презирать окружающих, и потому русская девочка не прощает всем, кто осмеливается жить, в то время как она лично нацелилась умирать или, по крайней мере, бороться. Русская девочка ужасно высокомерна. Если у мальчика, помимо удовлетворения личных амбиций, есть еще какие-то цели, то девочка нацелена лишь на то, чтобы построить свою жизнь как перформанс: она вообще ничего не делает в простоте, непрерывно позирует и смотрит на себя со стороны. Огромное количество русских девочек идет в волонтеры и презирает всех, кто не волонтер. Другие благотворительствуют. Третьи становятся иконами стиля – одно другому не противоречит. Русский мальчик ведь тоже очень стильное существо. Из него потом получается аксеновский байронит – правда, байронит у Аксенова всегда отягощен рефлексией, что несколько отличает его от русского мальчика как такового; он мучается совестью (иногда с похмелья – но, кажется, для того и пьет, чтобы мучаться совестью). Аксеновский мальчик все-таки помнит, к чему тут приводит слишком прямое действие, да и обладает милосердием вдобавок. Но поскольку милосердных байронитов не существует в природе – мы можем встретиться с ними лишь на страницах «Кесарева свечения» и «Редких земель».

Трудно сказать, каков русский мальчик в постели, поскольку в литературе об этом есть единственное свидетельство – «Тьма» Леонида Андреева (там террориста жалеет проститутка). Однако у меня есть смутное подозрение, что постели он избегает – она нужна ему исключительно для самоутверждения, а потому он удовольствуется согласием и, добившись свидания, чаще всего куда-нибудь сваливает. Есть, думаю, вариант крайнего нарциссизма – когда он долго любуется собой, а потом быстро засыпает. Есть, наконец, версия с принципиальным воздержанием: тем русским мальчикам, которые еще не пробовали, я хочу напомнить, что секс – тяжелая физическая работа. Так что многие инстинктивно ее избегают, выдавая таковую лень за революционную аскезу.

Так как же размножаются русские мальчики, спросите вы? Отчего этот тип до сих пор не вымер – и почему их во всякое время так много? Почему у нас полно фанфаронов, исправляющих карту звездного неба, хамов, берущихся судить обо всем, мечтателей, неспособных ни за что отвечать, и реформаторов, готовых идти по головам? Отвечу: потому что в патерналистских обществах мужчины почти никогда не взрослеют. Да им и негде быть мужчинами. Есть мама-Родина, вечно в слезах, и папа-тиран, вечно с ремнем. Мудрено ли, что русский мальчик так склонен к бомбе либо к запою? Где ему делать что-нибудь, где, наконец, элементарно повзрослеть – когда у него нет ни прав, ни внятно сформулированных обязанностей, а только расплывчатый набор давно обессмыслившихся понятий, плоский и однолинейный мир вокруг да вечное детство, играющее во всех без исключения органах?

Русские папы и мамы убеждены, что с мальчиками иметь дело безопасней всего. От них не бывает серьезного ущерба, они мало способны к систематической работе и не умеют долго концентрироваться на рутинных занятиях. А потому опасность они представляют в единственный момент, в точках перелома, примерно раз в сто лет, – но тогда все рухнуло бы и без них. Правда, русский мальчик считает такое крушение своей личной заслугой – но он ведь и рассвет считает личной заслугой, и дрожь листьев осины, как русский еврейский мальчик Гордон в «Докторе Живаго». Мы-то понимаем, что осина трепещет сама, и государство – тоже.

Люблю ли я русского мальчика? Нет, я его терпеть не могу – хотя бы потому, что он отказывает всем живым (и особенно всем взрослым) в праве на честь и совесть. Жалею ли я его? Да, безусловно. Я отлично понимаю, что он компрометирует собою и свободу, и правду, и героизм – потому что смешивает все это с невыносимым фанфаронством. Но почему-то бессмертие этого типа – одна из немногих черт русской реальности, заставляющая меня смотреть в будущее с оптимизмом. Почему? Да потому, что плохое у нас обычно побеждается худшим, и на смену фанфарону-позеру с совестью, а то и террористу с сентиментальностью может прийти фанфарон без совести и террорист без сострадания.

К счастью, самомнение русского мальчика совершенно неистребимо. Это взрослым тут что-нибудь угрожает. А дети бессмертны.

Невидимые храмы

Тоска по отцу

Евгения Долгинова


I.

После лекции объявили упражнения. Беременные и мужья встали на четвереньки и пошли паровозиком под речевку, под дрессировщицкий голос лекторши – знатного специалиста по духовным родам. Со стен смотрели ландшафты околоплодных вод и макеты женских трубопроводов, на стенде горела алая, как иссык-кульский мак, гуттаперчевая матка. Пингвиний поезд хлопал в ладоши, сливался в орлятский круг, похахатывал, что-то скандировал; вот расставили ноги и по образовавшейся анфиладе пустили пластикового младенца, почему-то негритянского. Один из будущих отцов выбрался за ковер завязать шнурок, и я увидела – точнее, подсмотрела – его лицо.

Стыд, смущение и растерянность были на нем.

Участвовать во всем этом человеку было несколько совестно.

Его неловкость выглядела как-то очень свежо на фоне общего перинатального ликования.

Очень человечно.

И очень обреченно.

Но длилась она недолго, – набрав воздуху, как перед прыжком в воду, он снял человеческое, надел счастливое и вошел в круг. Они с женой тихо пожали друг другу руки. Им предстоял большой совместный проект современного «ответственного родительства».

II.

Философии «нового (или „вовлеченного“) отцовства» примерно так три десятилетия. На практическом уровне она выражается в отмене традиционных мужских и женских родительских функций: отец делает для ребенка ровно то же самое, что и мать, – разве что, в силу природной ущербности, не рожает и не кормит грудью. Отказ от классических полоролевых различий, освобождение от ограничений, налагаемых «маскулинностью» и «феминностью». Мать может стать «иждивителем» (кормильцем, зарабатывающим на хлеб вне дома), а отец, напротив, нянькой, кухаркой и хранителем очага – и это будет не понижением, но прогрессивно социально одобряемым fathering?ом. Отменяется материнство как интимное переживание – больше нет стыдных зон, нет тайны, нет занавески: отец активно участвует и в родах, и в раздаивании груди, и во всей физиологической стихии ухода. Другие нормы – другие сигналы. Если раньше мама говорила: «Мы хорошо покакали», не надо было спрашивать, кто именно облегчился. «Новый отец» тоже может так сказать, и никто не подумает (не должен подумать), что он говорит о радостях персональной дефекации. И в общем-то никого не стошнит.

Мужчина должен прописаться на последнем дюйме женской территории – у детской кроватки; за это он готов уступить женщине право охотиться и приносить корм (необязательно, но можно). В девяностые годы такая переформатированная семья перестала быть редкостью, но мы, по общей дремучести своей, воспринимали ее как сумму суровых обстоятельств, а не как полоролевой прорыв и реабилитацию отцовства.

И в самом деле. Если и материнский инстинкт периодически ставят под сомнение (специальная книга посвящена утверждению, что он появился лишь в XVIII веке – в верхних кругах материнство стало модным, стильным занятием), то отцу отказано в инстинкте изначально. Материнство – это органика, биология, а отцовство – социокультурный конструкт. Где только не встретишь лихую формулу Маргарет Мид: «Отцовство – биологическая случайность, но культурная закономерность». Материнство – из мира животных, а возникновение отцовства описано Энгельсом: моногамная семья, нежелание воспитывать биологически чужих детей, требование невинности и прочее. Новое отцовство должно, по идее, соединить культурное с природным, создать такой тип близости, при котором ребенок станет для отца такой же «частью тела», как для матери.

III.

Новое отцовство мне не по душе, как не по душе мужчина на четвереньках, – и вовсе не из-за того, что образ авторитарного мачо чем-то милее (тоже радость: пришел с работы, гавкнул, рыгнул, заснул).

Назад Дальше