– А ты старайся. Вспоминай про нас с тобой. Как мы играли. Какие ты мне сказки читал. Помнишь про козу с кудрявыми ножками? Как ее козляток звали?
– Малюль, Белюль и Хиштаки Саритануль, – выговорилось у него неожиданно четко.
– Вот видишь! А какой я у тебя была козленок? Как ты меня всегда называл?
– Хиштаки! – торжествовал он.
– Молодец! Все постепенно вспомнишь. Голове ведь тоже отдых нужен. Вот она у тебя сейчас и отдыхает от всего. Лежи и ни о чем не думай.
Он и не думал. Что тут думать, когда гости один за одним.
– Это ты, старшина? Эх, вот как довелось. Да ты не один, вон вас сколько! Что ж вы, ребята, за столько лет первый раз? А я как песню «Где же вы теперь, друзья-однополчане» слышал, все вас вспоминал. Простите ли вы меня, что я не с вами? Мне иногда кажется, будто я предал вас, что живу.
– Глупость говоришь, – отрезал старшина, сорокалетний приземистый дядька. – А дети твои от кого бы родились, ты подумал?
– Ты меня берег, старшина, думаешь, я не замечал? Мы сидим в окопчике, как обстрел, ты меня с переднего края с каким-нибудь делом отсылаешь, то на кухню, то еще куда.
– Эх, ды елки, там, что ли, пуля б не достала, если что? Ну и берег. У меня у самого сын, парнишка, как ты, восемнадцатилетний, на другом фронте воевал, может, его тоже какой старшой побережет, так я думал. Не уберегли. Они там, под Кенигсбергом, все одногодки были. Всех и закопали в одной могиле.
– А вас в Незамыслице, в Моравии. Я там был недавно. Памятник красивый, все поименно названы. И надпись знаешь какая? «Расскажи там, дома, что мы здесь лежим мертвые, как нам долг велел». По-чешски написано, наши бы не поняли, да и не бывают они там.
– А что потом было, где воевали?
– Потом вскоре объявили о капитуляции. Победа! Мы все обрадовались: живы! Четыре года пекла такого – и вот живы! Эх, заживем теперь, думали. А тут приказ идти Праге на помощь. Они по радио кричат, чехи: «Русские братья, на помощь! Русские братья, на помощь!» Они там под занавес восстание у себя в Праге устроили, ну, немцы недобитые их стали давить, кто ж поможет, чьей кровушкой землю полить не жалко? Русских братьев! Лучше бы нам о победе не объявляли! Тяжело было в бой идти, когда уже поверил, что войне конец, что подарена тебе долгая жизнь. И полегло там ребят наших… А я, видишь, цел.
Старшина отмахнулся:
– Опять ты за свое. У всех судьба своя. А дальше-то что?
– Дальше война уже совсем кончилась. Стояли мы на берегу реки, на другом берегу союзники. У них всегда музыка, веселье. Они нас с того берега зовут: «Давайте, мол, к нам». Но мы вели себя сдержанно, как подобает, хотя иногда весело было на разных языках через речку перекрикиваться. И ведь понимали как-то друг друга! Хотя по-английски у нас никто не умел, в школах тогда все немецкий учили. А с нашей стороны немцы через лес к реке пробивались: нас боялись как огня, все к союзникам попасть хотели. Мы их не трогали – плывите, хрен с вами. Лежачего не бьют, так ведь? И вот как-то большая группа фрицев выскочила и плюх в реку! К американцам поплыли. Ну, и мы чего? Плывите, не жалко! А союзники выскочили на тот, свой берег и всех до одного в воде перебили. Мы, конечно, тогда немцев не жалели, но сами бы так никогда не поступили.
– Папочка, к тебе Павлик пришел, настоящий, – позвала его дочка, и его однополчане посторонились, полюбовались его сыном и пропали.
А сын стал его соком поить.
– А где Хиштаки? – спросил он, напившись, ища глазами дочку.
– Да здесь я, – засмеялась она, – здесь я, хитрец ты мой. Ты давай, имя мое вспоминай. Ну, вспомни, какой у нас с тобой город был волшебный. Счастливый город. Там все жили: и поросята, и котята, и крот, и слоны с большими ушками, и зебры, и медведи. Мику мою помнишь? Она у медведей главная была, порядок у них наводила. А еще там у нас белка жила живая, ты ее из Вологды привез… И это был город весь мой. И ты мне подчинялся. Я могла орденами награждать за верную службу, у нас карта города была, красивая, ты начертил, и мы все новые улицы прокладывали и названия им волшебные придумывали. А город этот назывался… Ну, ты помнишь как?
– Я помню, помню. Вот оно, имя, тут. Не выговаривается только.
– Ну хорошо, хорошо, спи, мой маленький.
Через несколько дней он уже мог шевелить руками и ногами, только пальцы на левой руке еще не все слушались. Внук, студент-медик, делал ему массаж и говорил, что скоро все нормализуется…
В один из дней дочка не пришла. Он спросил о ней у жены. Та не была дочкиной мамой, она была его второй женой и всю их совместную жизнь ревновала его к прошлому.
– В больницу легла на несколько дней, кровотечение у нее какое-то, сказала – oneрацию несложную сделать надо. А может, устала от тебя, отдохнуть захотела, – равнодушно произнесла жена, не злой, в общем-то, человек, но с сильно развитыми собственническими рефлексами.
Он терпеливо ждал свою Хиштаки и старался вспомнить, как назывался их город и какое имя он все-таки дал ей, своей девочке. Он был уверен, что, когда вспомнит, сразу встанет и тогда сможет поехать к ней в больницу и помочь, и пожалеть.
– Ее ж пожалеть некому. Дети могут только бояться за нее, а сила-то вся от нас, старших.
Он помнил, как помогли ему приходы отца, как он снова захотел жить и поверил в свои силы.
В праздничный день двадцать третьего февраля весь день приходили к нему гости из этой, отсюдашней жизни. Он приустал, а на сердце тяжелым камнем легла тревога. Оставшись один, он попытался заснуть, но сон не шел. За окном что-то белело и двигалось.
«Наверное, снег пошел», – с тоской догадался он и поднял глаза к темному стеклу. Там стояла, зыбко переливаясь, дочка в бедной белой простыне.
– Здравствуй, П-павлик, – неуверенно начал он. – Тебя выписали?
И сам понимал, что ерунду говорит, что не оттуда она пришла, не через дверь появилась. Сердце страшно билось. Он должен был держать себя в руках, должен был дождаться ее ответа.
– Папочка, спаси меня, папочка, я, наверное, умираю. Они мне вчера операцию сделали. Веселые были, пьяные – и анестезиолог, и хирург, день предпраздничный потому что. Им все почему-то выпивку несут, как слесарям-сантехникам. Они мне плохо все сделали, папочка, а сегодня опять повезли в операционную. Я не хотела, а они сказали, чтобы я им праздник не портила и что они и спрашивать меня не будут. Я, кажется, умерла. Папочка, меня куда-то уносит, далеко-далеко. Папочка! Я забыла, как моих деток зовут! Я помню только, что люблю их очень! Как же они без меня, мои деточки? Как ты без меня, мой маленький?
Он собрал все свои силы. Он знал, что должен сделать.
– Нет, моя девочка, ты не умерла. И не умрешь. Тебе еще жить долго-долго. Ты же у нас глава самого счастливого города, и я помню, как он называется. Счастливый город Гагмагон. В честь тебя, моя Галенька, потому что ты, когда только говорить начала, Гагой Магой себя называла. Видишь, я все вспомнил, а завтра встану, как ты обещала, и буду жить долго, как дедушка. Но это только если ты здесь, со мной останешься. Ну, давай ручку, возвращайся, мое солнышко, жизнь моя, золотая моя головочка.
Дочка протянула руку, и он ухватился за нее крепко-крепко. И даже когда она исчезла, пальцы не разжал.
– Уф-ф, вытянули, – выдохнул хирург, – надолго этот праздничек запомню. Клиническая смерть… Второй случай за все время работы в клинике. Еще чуть-чуть – и поминки заказывай…
– Ошибка метода, Толя, не всем подходит, – сказала анестезиолог, сдирая резиновые перчатки.
– Пусть с ней эту ночь дочь в реанимации посидит. В порядке исключения. Умная девка, все почувствовала, еще вчера. «С мамой что-то не так, я знаю». Целый день повторяла. Видишь, права оказалась, чудеса… В общем, впустите ее, – распорядился хирург.
На следующее утро внучка уже читала ему записку от дочери: он хоть и мог теперь вставать, но читать еще не научился.
Одушевленный предмет
Медведь вырос не так, как ему было положено природой – не в вольном лесу, не с огромной теплой степенной матерью, которая бы всему научила и примирила с жизнью. Мать исчезла, когда он был совсем маленький и особенно остро нуждался в ней. Он знал, что происходит что-то совсем страшное, когда услышал не знакомый, не его домашний шум в лесу, учуял злой запах, услышал рык матери, предупреждающий о вселенской катастрофе, отгоняющий его от их счастливого дома. Он убежал далеко, сел за большое теплое дерево, притулился к нему, как к матери. Дерево его жалело, шептало что-то, навевало сон молодым запахом проснувшихся почек и юной листвы. Издалека доносились теперь до него звуки битвы: треск ломаемых большой медведицей сучьев, ее рыдающие крики, хлопки.
Потом все исчезло.
Прозрачная воздушная волна принесла мишутке – в последний раз – дух любви и счастья, смешанный с духом вечной разлуки. Он сел и заплакал, и дерево уже не смогло утешить его.
Его подобрали добрые люди, когда он уже не хотел ни любить, ни бояться, и плакал навзрыд о матери, как плачут, когда знают, что она никогда не вернется, даже если и услышит, даже если и захочет.
На людях плотно осела смертная тоска медведицы – значит, их надо было бояться, но сил не было, слезы все он выплакал. Он равнодушно лежал с открытыми глазами в мешке, куда его засунули цепкие руки добрых людей, до самого их жилища.
Потом он их полюбил. Не так, как любил мать – всем своим существом, бездумно, а с примесью несчастья и затаенного недоверия. Он был обласкан людьми, он играл с их детьми как равный, им гордились – такую игрушку ни за какие деньги не купишь, разве что в телевизоре когда увидишь. Или в зоопарке, в городе, за деньги, издалека.
Он никогда не голодал, но никогда и не наслаждался полностью той пищей, что давали ему добрые люди. Временами медведь вспоминал запах настоящей еды, простоту и надежность матери, ее последний голос. Тогда он застывал, вглядываясь в туманные верхушки далекого леса, смутно надеясь, что именно там можно утолить свою печаль.
Люди ничему полезному не смогли его научить – ни как пометить свою территорию, ни кого надо опасаться, если случится остаться одному в гуще жизни, ни как находить себе пропитание и устраивать берлогу на зиму. Они жили бездумно, на себя не надеясь, и собственных детей мало чему учили, потому что были недовольны своим существованием и отвыкли полагаться на себя. Они, как и медведь, все хотели зажить настоящей жизнью, только в отличие от него не чуяли, в какой стороне, за какими лесами прячется та земля, для которой они и появились на свет, чтобы быть не понурыми и вечно усталыми, а радоваться и наслаждаться. Они думали, что где-то живется лучше, и гордо отказывались основательно обживаться там, где им было предназначено.
Он вырос гораздо быстрее человеческих детей, но внутри-то был все еще маленьким и дурашливым. Однако играть с ним теперь было опасно, ведь он мог любя обнять своего человеческого собрата до смерти. Тогда его стали бояться.
Возможно, еще не было поздно увести его далеко-далеко в лес и там оставить на милость лесного бога и матери-земли. Но люди вспоминали, сколько еды и заботы ушло на медведя. Им жалко было, что вся любовь зря. Тогда они подумали, что, может, лучше еще немного дорастить его, чтобы больше получилось мяса и шкура выглядела внушительнее, – так ее подороже купят. Женщины и дети жалели сироту, но заставляли себя смиряться с мыслью, что все вокруг рождается им на пользу, раз уж за ними сила и хитрость. Кролики тоже пушистые и хорошенькие. И цыплята. А ничего. Куда ж теперь! Жизнь!
Чем больше медведь рос, тем сильнее раздражался, как и положено подростку. Он знал, что у него есть какое-то предназначение в жизни, и не мог понять, какое. Ему нужно было большое пространство, чтобы походить и подумать одному, чтобы судьба направила по верной дороге, чтобы самому понять, что он может и чего нет. Он уже не имел права считать человеческую семью своей, потому что они изгнали его из своего дома. Жил он теперь в сарае и свободно двигаться не мог, так как шею его охватывала цепь, другой конец которой был намертво прикреплен к толстенному столбу. Мишка даже раскачать его не сумел, сколько ни пытался. Столб был надежный, вековой, а сарайчик худой, щелястый. Все знакомые домашние запахи и звуки свободно проникали в него и тревожили тоскующую душу медведя. Он хотел поведать, как ему плохо в заключении, пожаловаться на непонятно откуда и за что взявшееся зло и ревел по-матерински жутко и отчаянно. Люди стали совсем опасаться найденыша. У них кончалось терпение растить мясо и шкуру. Нежность к живому у них проходила быстро, как только оно подрастало. К тому же не было уверенности в прочности столба.
От медведя стали шарахаться, как от дикого.
Дворовый пес, прежде пугливо почтительный с баловнем судьбы, живущим под одной крышей с хозяевами, теперь щетинился и наскакивал на сарай, показывая зубы, предполагая участием в общей травле купить большее расположение своих кормильцев. В неистовых собачьих ругательствах, адресованных опальному самозванцу, было столько лакейской клокочущей ненависти, что в конце каждой фразы верный сторож человеческого благополучия захлебывался и давился ею. Бывшие благодетели уверились, что поведение верного служаки-пса вызвано все возрастающим одичанием их неблагодарного питомца и исходящей от него опасностью.
Медведя обижали незаслуженно грубые выражения некогда подобострастной твари. Он отшивал ничтожную сявку величественным раскатистым рычанием, от которого у слышащих его людей мороз пробегал по коже, ибо звук этот заставлял их вспоминать о ненадежности медвежьей темницы и о собственной беспомощности перед разбушевавшимися силами природы.
Еще немного – и медведь из предмета одушевленного превратился бы в неодушевленный, освежеванный и разделанный по всем правилам охотничьего искусства.
Вот тут-то звезда, под которой он родился, позаботилась об ином повороте событий. Щекочущий нервы дуэт домашнего животного и дикого зверя привлек внимание заезжего человека, правильно оценившего безвыходность ситуации, в которую не по своей воле был вовлечен тот, кого в давние времена называли хозяином леса, – за силу, мощь и особого рода справедливость, свойственную полновластным владыкам.
Приезжий человек помог отправить печального бурого красавца в зоопарк. Его бывшие приемные родители получили мзду, которой остались почти довольны, и в последнюю минуту расставания, когда медведь был перемещен в прочную железную клетку, даже сильно разжалобились, а дети заплакали, как не плакали о старшем брате, когда того забирали в армию.
Но слезы их были легкие, и уже через несколько дней никто не ощущал пустоты вокруг и тревоги потери. Они оставались дома, среди всего родного и привычного и быстро отвлеклись мелкими неважными хлопотами и заботами.
Медведь, увозимый все дальше от места своего рождения, ничего не чувствовал из-за укола снотворного. Ему снились сны один другого прекраснее о том, какой могла бы быть его жизнь в лесу. Это, наверное, Большая Медведица утешала его со страшной высоты душистыми и осязаемыми картинами истинного бытия.
Во сне он ломился сквозь благоухающую, напряженно и осмысленно живущую лесную гущу, навстречу невыразимо влекущей подруге, удивительно похожей на забытую мать.
Во сне он ловил гибких серебряных рыб, едва различимых в грохочущей быстрой воде.
Во сне он упивался запахом спелой малины, мечтающей, чтобы ее съели, потому что уже пора.
Во сне он был свободен жить, как было предназначено, он был свободен выполнить все, что повелевала владычица-природа. Там не было ни людской гневливой ласки, ни цепей, ни решеток, ни его долга жить по чужому закону, питаясь мертвой равнодушной едой, не придающей сил, ибо не ты ее выбирал и добывал.
В долгих дорожных снах он прожил свою настоящую жизнь. Сны нашептали ему, кто он есть и для чего создан. С таким пониманием существование в неволе может стать гнетущим и мучительным процессом. К счастью, явь отнимает память о снах, как бы прекрасны они ни были, иначе как смириться с тем, что подсовывает реальность взамен тому настоящему, что бесстрашно открывается в трепетной тишине ночи.
И все же что-то важное было прожито и пережито в прекрасном зыбком дремотном мире.
Медведь возмужал и обрел достоинство в пути к новому дому.
Место, где предстояло ему пребывать, не сулило тревог и волнений. У него появился свой дом и участок земли, гораздо меньший, чем нужно, но свой собственный, на котором он был полновластным хозяином. Человек, чье присутствие иногда ощущал медведь, был его слугой, а не повелителем. Подчиненный даже не показывался на глаза медведю, лишь запах человеческий витал над невкусной едой.
В светлое время суток у решеток, защищающих его территорию от непрошеных гостей, толпились большие и маленькие люди, активно пытаясь общаться со сказочным лесным персонажем. Все это были чужие и бестактные создания, недостойные внимания и неинтересные. Медведь, проведший детство среди им подобных, понимал их язык, который у племени, приходившего поглазеть на него, был крайне скуден и бессодержателен. Изо дня в день повторялись одни и те же подобострастные выкрики, рожденные стремлением привлечь внимание своих собратьев к действиям непохожего на них существа: «Вон, вон, смотри, ого-го, ух ты, ничего себе, вот это да, ну и ну!» Некоторые умели хищно свистеть, как злые бездарные птицы, сами не понимая, зачем разрезают воздушную тишину своими сигналами.
Медведь привык не замечать никчемную суету у прочной ограды. Он жил самоуглубленно, скучая.
Любопытствующие, в неизобретательных попытках привлечь внимание обаятельного экспоната, кидали на принадлежащую ему землю всякие мелкие предметы: камешки, банановые шкурки, палочки. Зверь не интересовался этими оскорбительными дарами, и никчемные вещи сами из мусора постепенно становились частью окружающей среды – камни срастались с пейзажем, фруктовыми огрызками угощались воробьишки, развлекавшие медведя вольной бесстрашной суетой.