Недели три не брался за перо: сборы к смотру мешали, теперь присяду. Чтоб втравить себя в дельное, начну чем-нибудь шуточным. Во всяком случае первое дело будет для вас.
У нас мюриды (преданные) убитого Кази-муллы от голоду начинают шалить не на шутку. Недавно увели целое село с людьми и скотом в горы. Вельяминов добирает с Чечны прошлогоднюю подать. Партии разбойников уводят и рубят русских дровосеков, грабят даже офицеров; на будущий год должно ожидать усмирительного похода.
Благодарю за все посылки. Ложки и ноты получил вчерась. Не посылаю поправок с этой почтою, ибо не все еще номера отыскал. Беда невелика, если и не напечатаются. Третий том будет слишком дороден, не расколоть ли его надвое? В 1825 году в августе есть мое письмо о петергофском празднике. Оно вздор, но может пригодиться в добавку. Поцелуйте ручку у супруги вашей.
Ваш душою
Александр Бестужев.
19. Н. А. и М. А. Бестужевым[180]
Дербент, 1833 года, декабря 21-го.
В Петровский завод. Просят отослать поскорее.
Дорогие, любимые братья, Николай и Михаил!
Сестра Елена Александровна приложила к своему письму письмо из Петровского от княгини Трубецкой, писанное 23-го июня. Давно уже минул этот месяц, по послание свежо для меня: оно, казалось, повеяло мне стариною, не изменившеюся в холоде Сибири до сих пор. Да, я узнаю в брате Николе, в тебе, мой идеал светской доброты, все того же брата-критика, который никак пе хочет баловать родного и, гладя ребенка по голове, говорит: «Учись, Саша, смотри вверх, Саша!» О, как бы я хотел броситься к тебе на шею и сказать: брани мои повести сколько душе угодно, но посмотри на меня: неужели ты не видишь во мне того же сердца, лучшего еще сердца, потому что оно крестилось в слезах, сердца, которое, право, лучше всего того, что я писал и напишу. Впрочем, книга есть человек; творение есть отражение творца, так я думаю и верю и вот почему скажу несколько слов в свое оправдание. Ты говоришь, что я подражаю часто; но кому? Это будет так же трудно сказать тебе, как мне угадать. Правда, в рассказе иногда я подражал и тому и другому, точно так же, как подражаешь иногда голосу и походке любимого человека, с которым живешь; но голос не есть слово, походка не есть поведение. Я схватывал почерк, никогда слог. Доказательство тому, что слог мой самобытен и нов, – это неуменье подделаться под него народцев, которые так охочи писать и так неспособны писать. Пусть найдут еще в моих повестях хоть одно укрывающееся лицо из-за границы, пусть! Неужели мой Саарвайерзен[181] выкраден откуда-нибудь? Если да, так это с портретов Вандейка, не более. Все авторы, словно стакнувшись, задрямили рисовать голландцев флегмою; я, напротив, выставил его горячим, но расчетливым сыном огня и болота: это летучая рыбка. Главное, любезный мой Никола, ты упускаешь из вида целое, прилепляясь к частностям. Неужели, например, в ботанической лекции, как называешь ты разговор Белозора[182], не угадал мысли: как любовь все предметы переплавляет в свое существо и в самой сухой соломинке находит себе сладкую пищу. Иные главы, по-видимому, вставлены у меня вовсе сверх комплекту, как, например, разговор Кокорина[183] с лекарем; но кто знает: не желал ли я возбудить внимание читателей нетерпением? Это тоже тайна искусства. Кроме того, мои повести могут быть историей моих мыслей, ибо я положил себе за правило не удерживать руки; и вот, если разберете мою медицину, то найдете, может быть, более дельных насмешек над модными мнениями медиков, чем ожидали. Так и во многом другом.[184]
У Бальзака много хорошего, но учиться у него я не буду. Разбери глубже, и ты увидишь, что он более блестящ, чем ясен. Кроме того, что он пересаливает олицетворение кстати и некстати, и часто одно и то же в разных соусах; кроме того, что он торопится за золотыми яблоками Аталанты, он слишком разъединяет страсти своих лиц: эта исключительность не в природе. Так, лучшее из его лиц, госпожа Жюль[185], и ухом не ведет, что за нее давят, режут и отравляют людей. Естественно ли это? Ужели совесть ее чиста или спокойна от любви к мужу или оттого, что она убивает не своими руками! Будь уверен, что я не выставил бы такого лица на поклонение, не надел бы на него бесполого, хоть и бархатного кафтана Колибрадоса! Странно, что у вас так[186] возвышают Бальзака, а молчат про В. Гюго, гения неподдельного, могучего.
Его «Notre-Dame», его «Marion de Lorme», «le s'amuse»[187] и «Боргиа» – такие произведения, которых страница стоит всех Бальзаков вместе, оттого, что у него под каждым словом скрыта плодовитая мысль. Правду сказать, с полгоря и писать им на раздолье и в таком кипятке событий, а для меня куда ни кинь, так клин: то того нет, то другого нельзя, ни источников, ни досуга, а воображение под утюгом. Поневоле клюешь тыкву: виноград зелен.
Теперь я нездоров и потому только доживаю в Дербенте несколько дней, ибо переведен во 2-й гр. л. баталион в Ахалцых. От воли своей давно я отказался; желать мне в Грузии нечего, а кладбища есть и здесь столь же покойные, как инде; со всем тем я еду. Огорчительно для меня, что вы не получали моих писем: с приезда я писал их по крайней мере 20[188]; до вас дошли десятые проценты, жаль: это отбивает охоту писать; это потеря не только для братского сердца, но для самой словесности.
Поблагодарите от меня княгиню Трубецкую за то, что она одна для родных наших служит проводником вестей хоть о здоровье вашем; она ангел-хранитель наш и многих, она отрадное явление на черном поле человечества. Доброго, милого Мишеля прижимаю мыслию к сердцу: что он, что вы оба делаете? Я думаю, стали язычниками, полиглотами? Дай бог вам терпения и здоровья: в них одно возможное счастье несчастных. Ваш многолюбящий брат
Александр Бестужев.
P. S. В голове у меня давно уже лежит роман; при досуге перепишу его. Прочтете – посудите; теперь о нем ни слова.
20. К. А. Полевому[189]
<21 февраля 1834 г.>
Почтенный друг Ксенофонт Алексеевич. И без письма вашего от 14 января угадывал я, в какую тяжкую борьбу вступили Вы с людьми и обстоятельствами, принимаясь за журнал[190]. Кровавым потом смазывается рычаг, двигающий вперед народы, – но подвиг двигателей не останется незаметным или незамеченным в бездне потомства. Работайте. Я тем более ценю терпение Ваше, что сам нисколько к нему не способен, и чувствую, каково для человека выносить подлейшие прижимки цензоров. Говорю по опыту, ибо однажды чуть не прибил цензора Красовского[191], выведенный из себя его вандальством. Ладить с мадам цензурою не умею я ни на словах, ни на письме. Писав, однако ж, последнюю критику, я клал перед глазами ножницы как символ прокрустовой (sic)[192] постели[193] (etant orthodetement eleve dans la crainte de Dieu et des censeurs[194]), – но все-таки, съежившись даже в картофель, не прошел и вполовину цел сквозь грохот вашего Лазаря. Было худо, бывало худо, – а уж эдакого пошлого, грязного живодерства я не мог себе вообразить, даже замурованный. Приглашайте после этой попытки писать о чем-либо! Слуга покорный. Не только за критику, да и за сказку страшно садиться – и положительно говорю вам, что это главная причина моего безмолвия. Не смея бросать в свою записную книжку мыслей своих, как решиться писать что-нибудь для публики? Малейшее слово мое перетолкуют – подольют своего яду в самое розовое масло – и вот я вновь и вновь страдалец за звуки бесполезные!! На водах выдавали за непреложную истину, что литераторы просили государя за меня. Литераторы! Бог мой!.. Они готовы. съесть меня без уксусу и перцу – и кто у нас литераторные (sic) вельможи? Ужели я их не знаю до подноготной жизни? Поляк Булгарин, поляк Сенковский – оба которые с утра до вечера смеялись над русскими и говорили, что с них надобно брать золото за то, чтобы их надувать! И они первенцы, они судьи, они хозяева нашего Парнаса, с примесью Греча – ублюдка из немца и чухонки, у которого душа повита на гривеннике! Стыд и гнев берет, когда читаешь их патриотические выходки, у которых (как чесночный дух сквозь духи) оскаливается вечный припев: «Подпишитесь на журнал – купите сайку у Смирдина! Он нам платит – он благонамеренный человек». И вот благодаря их (как называют они) книжной торговле – гений есть не что иное, как чекан рублевиков. А словесность – рынок, на котором они (мытники и фарисеи в одном лице) сбивают и набивают цену; и горе тому дерзкому, кто осмелится провезтъ товар мимо их таможни. По радости, с какой печатают они в «Пчеле» «Историю Видоков-досмотрщиков»[195], не мудрено угадать в них химическое сродство с этими наростами политического тела.
Письмо это прервано было получением от Вас книг и пелеринки для Шнитниковой[196] и помады. Письма при этом не получил. Книги размокли в каком-нибудь горном потоке – это к добру Брамбеуса: авось он не будет так сух, как я его представляю себе. Еще получил я диковинку – письмо, и от кого вы думаете? от Фаддея! Оправдание Греча и Смирдина, обвинение сестры Елены (которую несчастия точно сделали чересчур подозрительною) – и наконец, разумеется, выходки против Вас и предвещание, что Вы меня обманете, обсчитаете и бог весть что. Я не сомневаюсь, что Булгарин любит меня, ибо я ничего не сделал такого против него, за что бы он имел право меня разлюбить; но что он любит более всего деньги – и в этом трудно усумниться. Впрочем, я не потерял к нему приязни – в основе он добрый малый, но худые примеры и советы увлекли его характер-самокат. Не постигаю, отчего они так клевещут о Вас? Врагом по литературе позволено быть – но личность есть вещь святая, и смешивать частную жизнь с публичным изданием – есть низость.
Письмо это прервано было получением от Вас книг и пелеринки для Шнитниковой[196] и помады. Письма при этом не получил. Книги размокли в каком-нибудь горном потоке – это к добру Брамбеуса: авось он не будет так сух, как я его представляю себе. Еще получил я диковинку – письмо, и от кого вы думаете? от Фаддея! Оправдание Греча и Смирдина, обвинение сестры Елены (которую несчастия точно сделали чересчур подозрительною) – и наконец, разумеется, выходки против Вас и предвещание, что Вы меня обманете, обсчитаете и бог весть что. Я не сомневаюсь, что Булгарин любит меня, ибо я ничего не сделал такого против него, за что бы он имел право меня разлюбить; но что он любит более всего деньги – и в этом трудно усумниться. Впрочем, я не потерял к нему приязни – в основе он добрый малый, но худые примеры и советы увлекли его характер-самокат. Не постигаю, отчего они так клевещут о Вас? Врагом по литературе позволено быть – но личность есть вещь святая, и смешивать частную жизнь с публичным изданием – есть низость.
Письма адресуйте покуда в Тифлис, Павлу Александровичу Бестужеву, артиллерии поручику. В канцелярию начальника артиллерии. Он или доставит их мне, или сохранит до моего приезда.
Здоровье мое плохо.
Насчет Ахалцыха скажу одно – я буду там прилежнее, и, конечно, «Телеграф» мне скажет за то спасибо[197]. Кстати (или, бишь, некстати) о моей статье – попытайте перевести на французский язык мнение о романтизме[198] без исключений и без имени и пошлите в журнал французский, в Петербурге издаваемый[199]. В близости государя цензура гораздо умнее и не вычеркнет, я думаю, евангельских истин.
Смирдин платит мне 5 тысяч в год за 12 листов. Таиса Максимовна очень благодарит супругу вашу за вкус ее убора, – а я за то, что вы меня, своего должника, так скоро и мило удовлетворяете. Чувствую это.
Братца Николая обнимаю, ваш
Александр. 21 февраля 1834
21. Н. А. и М. А. Бестужевым[200]
1835 года, декабря 1-го.
Умер старый год, дорогие, милые братья Николай и Михаил: не будем, как египтяне, судить его после смерти! Да и что до меня собственно, мне нечего жаловаться на покойника: он подарил мне по себе поминки – несколько живых картин, несколько сильных ощущений; чего ж более? Мой тройной путь через Кавказ – сперва на границы Аджарии, потом на Кубань, потом на берег Черного моря, и ежедневная война с горцами породили воспоминаний надолго. Но сперва отвечу на полемическое письмо ваше, писанное княгиней Трубецкого по диктовке вашей. Небольшой я охотник до литературных оправданий и на досуге, еще менее теперь, в действительности боевой жизни; однако ж, так как мои недостатки, по мнению вашему, могут отразиться на всей русской словесности, то, хотя и нехотя, надо черкнуть свое мнение в спорных пунктах, достойных внимания; прочее можете счесть за согласие, ибо я не думал себя производить в папы: homo sum![201] Обвиняете меня в займе у французов некоторых выражений, например: que sais-je? что я знаю? (И оно, мимоходом, занято не у Жанена, а у Монтаня.) Да не у одних французов, я занимаю у всех европейцев обороты, формы речи, поговорки, присловия. Да, я хочу обновить, разнообразить русский язык и для того беру мое золото обеими руками из горы и из грязи, отовсюду, где встречу, где поймаю его. Что за ложная мысль еще гнездится во многих, будто есть на свете галлицизмы, германизмы, чертизмы? Не было и нет их! Слово и ум есть братское достояние всех людей, и что говорит человек, должно быть понятно человеку, предполагая, разумеется, их обоих не безумцами. Будьте уверены, что еще при наших глазах грамматики всех языков подружатся между собою, а риторики будут сестрами. Ходьба взад и вперед сотрет и непременно сгладит мелочные грани, нарезанные идиотизмами и произведенные педантами в правила. Чудные люди! Мы видим, что изменяются нравы, права, обычаи, народы, – и хотим навечно ограничить улетученную мысль – слово! Упрочить, увековечить его, пригвоздить к памятнику, и, бросая его в народ, как грош, хотим, чтоб этот грош был неприкосновенным! Однажды и навсегда – я с умыслом, а не по ошибке гну язык на разные лады, беру готовое, если есть, у иностранцев, вымышляю, если нет; изменяю падежи для оттенков действия или изощрения слова. Я хочу и нахожу, русский язык на все готовым и все выражающим. Если это моя вина, то и моя заслуга. Я убежден, что никто до меня не давал столько многоличности русским фразам, – и лучшее доказательство, что они усвоиваются, есть их употребление даже в разговоре. Характеры мои – дело частное, но если иные вымышлены неудачно, другие скопированы с природы точно, и уверить меня, что они неестественны, так же трудпо, как афинянина, который жал под мышкой поросенка, а ему все-таки говорили, что один фокусник кричит поросенком гораздо натуральнее! Говорите, что я не понял нрава моряков? Но чем это докажете? Моряки люди, и люди, с которыми я жил; почему же не мог я их изучить, как всякого другого? Тем более – в русском флоте, где моряк есть более земное, чем водяное животное. Для пас не годится тип английских моряков и французских контрабандистов: у нас моряк – амфибия. Насчет романтизма в разборе «Клятвы при гробе господнем» скажу, что в ней не читали вы лучшего, и потому нельзя вам судить о целом и связи. Что в некоторых местах сталкиваюсь я с Тьерри[202] и другими, виновата история, что для всех одно и то же описала. Я не выдумывал фактов, как Вольтер или Щербатов[203]. Но напрасно поместили вы в число моих ut, re, mi, fa – Sesmondi[204][205] я не читал его до сих пор, да и еще кого-то, там упомянутого. Точно так же, как «Саламандру», с которой вы находите сходство «Фрегата «Надежды»: достал нарочно после вашего письма. На этот счет мое лучшее оправдание – время изданий иностранных и моих повестей, и вычет из этого – невозможность скоро получить в таком захолустье, как Кавказ, порядочных книг. Часто, очень часто встречаю я в хороших авторах свои мысли, свои выражения, но почему ж непременно я украл их? Ирвингу подражал я в форме, не в сущности; но и сам Ирвинг[206] занял олицетворение вещей у Попа[207], Поп у Ботлера[208], Шекспир у Езопа. То, что врожденно народу, есть только припоминок, а не изобретение, повторение, а не подражание. Я начну с пословицы: горшок котлу попрекает, а оба черны, и выведу целый полк доказательств, что олицетворение в смешном виде велось искони и слилось с русскою природой; за что ж одни англичане будут владеть им? В любом авторе я найду сто мест, взятых целиком у других; другой может пайти столько же; а это не мешает им быть оригинальными, потому что они иначе смотрели на вещи. Все читают одинаково: и остави нам долги наша, яко же и мы оставляем должникам нашим, но спроси каждого, что он под этим разумеет? И не найдешь двух толков похожих. Так и в словесности. Но полно о словесности. Выражая у нас мечтательную жизнь, ее нельзя судить действительностью: это бы значило наказывать человека за его проступки во сне.
Славная школа войны наш Кавказ. И надобно сказать, что закубанцы строгие блюстители нашего боевого порядка. Я видел много горцев в бою, но, признаться, лучше шапсугов[209] не видал; они постигли в высшей степени правило: вредить как можно более, подвергаясь как можно менее вреду. Не выходя из стрелковой цепи в течение почти каждого дня всего нынешнего похода, я имел случай удостовериться в их искусстве пользоваться малейшею оплошностию и местностию. Дворяне их отчаянно храбры; но одна беда: никак не действуют заодно. Был я с ними не раз в рукопашной схватке; много, много пало подле меня храбрых: меня бог миловал. Узнал я цену надежного оружия, узнал, что не худая вещь и телесная сила. Построив крепость в 40 верстах от Кубани в земле шапсугов, мы пошли в ущелие 10-го октября. Через 4 дня сообщение с Черным морем было открыто. Мы дрались за каждую пядь земли в этом ущелий, завоевывая дорогу кирками и штыками. Перешли потом через огромный хребет со всеми тяжестями по чудно разработанной дороге, отдохнули в Геленджике, где я был на море, на судах, купался в фосфорных зеленых волнах, парился лавровыми вениками, ел летучих рыб, камбалу, тримсов (?), мутелей, и потом, околесив кругом, проложив под облаками другую дорогу, мы возвратились к Кубани. Каких трудов и сколько крови стоило нам это! Зато слава летела пред нами и за нами. Государь объявил отряду свое благоволение и дал награду. Но для этого мало листа и часу, – а мне пора. В Дагестане войска тоже увенчаны победой: разбили аварцев. Там со многими другими умер от климата Корнилович[210]. Как не благодарить мне бога и государя, что избавлен я от жаров! Я чувствую себя здесь (кроме глаз) гораздо свежее; думаю подраться не раз зимою. Кланяйтесь, мои милые братья, Ивану Дмитриевичу[211], Александру Ивановичу[212] и всем, всем своим товарищам. Поль[213] дома. C'est tout dire quant a son bonheur[214]. Горячо объемлю Вас,