Получив в табачной лавке легкие сигареты и длинный янтарный мундштук в придачу, Вера сказала, что ей безумно хочется курить, но курить натощак — это моветон, и Мартин покорно повел ее обратно в главный город по Зеленому мосту в «один довольно приличный ресторанчик». Вера уже перестала вздрагивать при виде полицейских в серо-зеленой форме, после того, как Мартин успокоил ее, объяснив, что хорошо одетая красивая женщина совершенно не вызывает подозрений у блюстителей порядка, и теперь с таким любопытством рассматривала их, что на Йопенгассе один усатый вахмистр даже улыбнулся ей и молодцевато вскинул руку к лаковому козырьку своего чако.
После обеда в «довольно приличном ресторанчике», который привел Веру в восторг и кухней, и убранством, Мартин предложил посетить собор Мариенкирхе, благо тот находился поблизости. Вера милостиво согласилась, однако при условии, что Мартин не заставит ее карабкаться на стометровую колокольню.
Церковь, угрюмо нависавшая над окружающими домами, как какой-нибудь химерический шипастый единорог из средневекового бестиария над сбившимися в кучу кроликами, снаружи произвела на Веру мрачное впечатление, но изнутри оказалась поразительно светлой и воздушной. Больше часа Вера с Мартином провели в этой поражающей воображение базилике, изучая знаменитый триптих Мемлинга[18] и прочие картины, детали декора и полустертые надписи под ногами. Им даже повезло послушать орган, счастья играть на котором, по утверждению Мартина, безуспешно пытал в молодости сам Иоганн Себастьян Бах.
Выйдя из-под каменных сводов, Вера заявила, что с нее хватит духовного, и потребовала немедленно прокатить ее на трамвае. Но в уютном полупустом «пульмане» она скоро сделалась грустна и молчалива. На вопрос Мартина, что ее так опечалило, сказала невпопад, что в родном городе ежедневно ездила на службу в трамвае. Мартин сделал вид, что удовлетворился этим объяснением, и до кольца они ехали, не разговаривая. По выходе из трамвая, впрочем, Вера снова развеселилась и легко дала уговорить себя совершить поездку в наемном экипаже вдоль холма Хагельсберг, пыталась болтать по-польски с суровым мазуром-извозчиком, и была счастлива, когда сумела с грехом пополам втолковать ему, что в этом месте Данциг очень похож на ее родное Вильно. Утомившись сим подвигом, она всю дальнейшую прогулку промечтала об удивительном голосе Мартина, тем более что сам он бесед не заводил и лишь время от времени, спохватываясь, называл Вере очередную достопримечательность.
Когда коляска въехала в город, миновав большую площадь с конной статуей какого-то кайзера, в глаза Вере бросилось некое вопиющее зияние — прореха в плотной ткани города. Мартин прочитал вопрос во взгляде спутницы и ответил с экскурсоводческой интонацией:
— Здесь еще пару месяцев назад было одно из красивейших строений Данцига. Если использовать вашу стоматологическую метафору, то отсюда вырвали еврейский зуб мудрости. Это была великолепная синагога в неоренессансном стиле, с органом и крупнейшей коллекцией иудаики. В прошлом году нацисты пытались сжечь здание. А в начале этого года Сенат попросту выкупил за триста тысяч гульденов всю еврейскую общественную недвижимость, и к концу июня тут осталось пустое место.
В этот момент молчавший всю дорогу извозчик вдруг повернул голову и процедил сквозь зубы:
— Wnet pomści Pan na nas te czyny. Spuści Pan na miasto deszcz z siarki i ognia, jak spuścil na Sodomę i Gomorę.
— Что он сказал? — спросил Мартин Веру.
— Кажется, что-то вроде того, что Господь Бог за это еще поразит город огнем и серой.
Чуть позже, когда они под руку возвращались домой, Вера тихо сказала Мартину:
— Странно, вот ведь ничего во мне еврейского нет, кроме отчества: языка не знаю, к религии никакого отношения не имею — в семье ни о чем таком никогда не говорили, воспитана в атеистическом обществе, но, когда вы сказали про эту синагогу, почувствовала в сердце непривычную боль. Новую.
— Наш возница и вовсе не еврей, но не у него одного в городе та история вызывает такие эмоции. Думаю, что дело тут в наличии совести. Вам ведь знакомо чувство жгучего стыда за других?
— Конечно, знакомо, но здесь совсем другое что-то! — возразила Вера. — То есть если бы снесли… не знаю… к примеру, тот собор, где мы сегодня были, то было бы тоже больно и стыдно, хотя я и не лютеранка, а тут… Тут еще и обидно, что ли?… Не могу объяснить толком. Вот брат мой Ося, тот вообще крестился и поступил в семинарию. Его, правда, за блуд с прихожанками три раза от церкви отлучали, а он после строчил покаянные письма, а когда религию запретили и стали разрушать храмы, устроился от нечего делать в оперетту — у него богатый серебряный баритон. Ну, да это я так, к слову. Вот ему понятно, за что обидно — он эту религию сам выбрал. А мне-то сейчас почему? Какое мне дело до иудаизма?
Мартин отозвался не сразу:
— Наверное, когда у дерева подрубают корень, ветвям тоже становится больно. А вы не так далеки от своих корней, как вам кажется. Человек уж так устроен, что ему необходимо чувствовать себя частью какой-то общности. Даже если это общность людей, отрицающих свою причастность к чему бы то ни было, — усмехнулся он невесело. — Мне в этом смысле еще сложнее, чем вам, — в моей родословной такое смешение кровей, что стыдно и обидно практически за всех.
— А вам известна ваша родословная? Насколько глубоко?
— Порядочно.
— Завидую вам! — вздохнула Вера. — Сама я дальше прапрадеда по материнской линии никого не знаю, а ведь, в отличие от вас, росла в родной семье.
— Мне просто повезло. Если б не Шоно, я бы знал куда меньше вашего.
— Расскажете мне о своих предках?
— Обязательно. Но как-нибудь в другой раз — мы уже пришли.
— Потрясающе, я умудрилась забыть, как выглядит ваш дом снаружи! — заразительно засмеялась Вера. — Какая я все же дурочка!
— Скажите, Вера, — только не оборачивайтесь резко, — вы уже видели сегодня вон тот автомобиль серого цвета? — Мартин, продолжая улыбаться, показал ей глазами направление.
— Бог с вами! Для меня они все на одно лицо, или как у них это называется! А почему вы спрашиваете?
— Дело в том, — сказал Мартин, придерживая перед ней дверь, — что, кажется, я его слишком часто встречаю на своем пути в последнее время.
— Ужас какой! — притворно испугалась Вера, а потом вцепилась острыми коготками в руку Мартина и заговорила «страшным» голосом: — Он на вас охотится! Я читала у одного русского писателя рассказ, который так и назывался — «Серый автомобиль». Про то, как человека преследует в сером авто прекрасная женщина, которая на самом деле ожившая механическая кукла, а этот человек ее разоблачил и пытался уничтожить. В результате его упекли в сумасшедший дом. Я только так и не поняла, он и впрямь был безумен или кукла действительно ожила.
— Или и то, и другое вместе… — пробормотал Мартин, сняв шляпу и ероша волосы на затылке.
Пока Докхи в прихожей бурно изливает свою радость по поводу долгожданного возвращения хозяина, Вера стоит в сторонке и внимательно наблюдает за обоими, потом с тоской говорит:
— А я даже не успела толком попрощаться со своей собакой. Отвела к сестре и убежала поскорее… Он что-то такое чувствовал, не хотел даже по лестнице подниматься.
— Да, — печально кивает Мартин, — больше всего в жизни они боятся, что их оставят. Как люди боятся быть оставленными Богом.
— А вы боитесь?
Мартин смотрит куда-то сквозь стену, кривит губы и отрицательно качает головой:
— Уже нет. Бог умер.
— Мы убили его. Вы и я, — восклицает Вера. — Это Ницше, я знаю!
— Нет, ни мы, ни Ницше тут ни при чем. Это случилось значительно раньше. Хотите чаю? — спрашивает Мартин.
— Не откажусь, — отвечает Вера, несколько удивленная столь резкой переменой темы. — Скажите, что это за порода? Никогда не видала таких огромных собак. Я думала, они бывают только в сказках.
— Это тибетский мастиф,{20} храмовая собака. Их осталось очень мало. Докхи еще сравнительно невелик — судя по древним костям, которые я видел, его предки достигали размеров пони, — охотно объясняет Мартин, почесывая псу спину и бок, отчего тот уморительно дергает задней лапой. — Добрейшие существа, совершенно безобидные, несмотря на устрашающую внешность.
— Ну уж и безобидные! — сомневается Вера.
— Разумеется, они будут защищать тех, за кого чувствуют ответственность, до последнего. Но только в случае настоящей опасности. Я часто видел, как дети и маленькие тибетские терьеры терроризируют мастифов совершенно безнаказанно. Вы с Докхи подождете меня в гостиной, пока я приготовлю чай?
— Обещаю, что не стану его терроризировать! Разве что немного потискаю, ладно?
— Хорошо, только остерегайтесь Беэра, он станет ревновать, если узнает! — улыбается Мартин.
— Ну уж и безобидные! — сомневается Вера.
— Разумеется, они будут защищать тех, за кого чувствуют ответственность, до последнего. Но только в случае настоящей опасности. Я часто видел, как дети и маленькие тибетские терьеры терроризируют мастифов совершенно безнаказанно. Вы с Докхи подождете меня в гостиной, пока я приготовлю чай?
— Обещаю, что не стану его терроризировать! Разве что немного потискаю, ладно?
— Хорошо, только остерегайтесь Беэра, он станет ревновать, если узнает! — улыбается Мартин.
— Кого к кому? — смеется Вера.
— К вам обоим. У него большое сердце.
Когда Мартин возвращается с подносом, он застает Веру стоящей возле кабинетного рояля.
— Какой у вас прекрасный инструмент! — говорит она, подходя к чайному столику. — Интересно, как его втащили на третий этаж по такой узкой лестнице?
— Думаю, что дом попросту построили вокруг него, — разливая чай, отвечает Мартин. — Я, собственно, эту квартиру и купил из-за фортепиано. Ваш дядя был профессиональным музыкантом?
— Нет, — помедлив, отзывается Вера, — любителем. А что удивительного? У нас, например, стоял дома дивный «Мюльбах», хоть я тоже не профессионалка.
— «Мюльбах»? Звучит по-немецки, но я никогда не слышал о такой марке.
— Была такая немецкая мануфактура в России. Хозяин был вынужден закрыть ее из-за войны и уехать из Петербурга в Германию. Как раз когда я приехала в Петербург.
— Понимаю. А про дядю вашего я спросил потому, что внести сюда рояль можно лишь через окно с большим трудом, да и инструмент этот весьма дорогой. Для любителя было бы проще приобрести пианино.
— Ну, не знаю, возможно, он, как и вы, купил квартиру вместе с роялем! — Вера нетерпеливо пожимает плечами и переводит разговор на другое: — Мартин, можно я попрошу вас сыграть мне что-нибудь?
— Отчего же нельзя? Только предупреждаю: вряд ли вам особенно понравится. Я весьма посредственный пианист.
— Я почему-то вам не верю! — Вера идет к роялю. — Я выберу сама, хорошо? — И, не дожидаясь разрешения, начинает рыться в нотной папке. — Вот, сыграйте мне это, пожалуйста!
Мартин подходит и, заглянув в ноты, хмыкает:
— Я почему-то так и думал, что это будет что-то из Шуберта. Но эта вещь предполагает исполнение в четыре руки. Вы присоединитесь?
— О нет! — энергично протестует Вера. — Я уже почти два года не прикасалась к клавишам, да и с таким маникюром играть стыдно. Самое большее, на что я способна, — это переворачивать вам страницы.
— Что ж, тогда усаживайтесь поудобнее! — Мартин похлопывает по широкому бархатному сиденью слева от себя, открывает крышку и некоторое время внимательно вглядывается в клавир. — Петь я с вашего разрешения не буду. А вы, если почувствуете желание, не сдерживайтесь, пожалуйста!
Вера пристраивается рядом с Мартином. От соприкосновения с его бедром по телу ее разбегаются горячие мурашки. Вера искоса смотрит на Мартина, но тот, похоже, ничего этакого не ощущает. «Видимо, это оттого, что женская материя много тоньше мужской», — нервно шутит она про себя.
Мартин набирает полную грудь воздуха и на выдохе осторожно, как в горячее молоко, окунает кончики пальцев в слоновую кость клавиатуры.
Сперва Вера наблюдает за его руками — он держит кисти плоско и вольно, слегка наклонив к мизинцам, то мягко и нежно поглаживая клавиши, то требовательно теребя их, то снова успокаивающе лаская, — и Вера завидует клавишам. В переворачивании листов нет никакой необходимости, Мартин уверенно играет по памяти, прикрыв глаза, и Вера вдруг спохватывается, что совершенно не слушает музыку, и тоже закрывает глаза и пытается сосредоточиться на звуках. Это дается ей с трудом, ибо Мартин то и дело легко касается локтем ее плеча, отчего у Веры каждый раз прерывается дыхание и электрическая лава тяжело выплескивается из сердца. В один из пассажей, когда левая рука Мартина спускается низко в басы и ненароком задевает грудь Веры, она вдруг обхватывает его шею и жарко шепчет в самое ухо:
— Ты сказал, чтобы я не сдерживалась, если почувствую желание!
Мартин смотрит на нее неясным, отрешенным взглядом и раскрывает губы, чтобы что-то произнести, но Вера стремительно приникает к ним своими так, словно хочет проглотить его ответ…
— Что ты считаешь?
— Твои родинки. Ты ими усеян, как небо звездами. Никогда не видела родинок на ладони. И между пальцами. Кстати, у тебя красивые пальцы.
— А у тебя красивое все.
— Да, я знаю. Можно, я тебя укушу вот сюда?
— Пожалуйста.
— Мм… А сюда?
— Сделай одолжение.
— Вкусно. А сюда?
— Не стоит. Хотя, ладно. Только не увлекайся! Вдруг еще понадобится зачем-нибудь?
— О чем ты думаешь?
— О тебе.
— И что ты обо мне думаешь?
— Ты сама знаешь.
— Что я похотлива и развратна?
— Да. Ай! Нет! Ты — само целомудрие! И у тебя очень острые зубы.
— Между прочим, я действительно целомудренна. Просто ты так прекрасно играл, что я не могла не выразить свое восхищение.
— Ты всегда его выражаешь таким экстравагантным способом? Ай-ай! Все, больше не буду! Я только хотел убедиться в собственной уникальности!
— Ты гадкий, негодный музыкантишка!
— Вот и мой преподаватель утверждал, что я никогда не добьюсь серьезного успеха, однако ты прямое подтверждение обратному. Или мой успех у тебя нельзя считать серьезным?
— Не знаю, не знаю. Не помешало бы его поскорее закрепить!
— Прямо сейчас? Я не уверен, что мне это по силам. Видишь ли, мой организм…
— Я все вижу!
— Передай мне зажигалку, пожалуйста! Так что там говорил твой преподаватель?
— Он был вечно недоволен моим звукоизвлечением.
— Он был несправедлив к тебе, милый. Ты хорошо извлекаешь звуки.
— Ты имеешь в виду фортепиано, или?…
— Нет, это невыносимо! Я сейчас тебя снова укушу!
— Все, молчу, молчу. У тебя бешеный темперамент. Я не думал, что такой бывает у русских.
— У русских чего только не бывает.
— Кстати, он тоже был русский. Вернее, из русских немцев.
— Кто?
— Мой учитель. Из эмигрантов. До революции преподавал в петербургской консерватории. Шоно познакомился с ним в двадцать пятом году, он же сам родом из России и все время поддерживал связи с земляками в Берлине. Не странно, что они сошлись, — профессор тоже обладал весьма своеобразным чувством юмора.
— В чем оно выражалось?
— Однажды, разучивая сложную пьесу его сочинения, я все время упускал один бемоль и в ответ на замечание имел наглость заявить автору, что этот бемоль противоречит логике фразы. Тогда он вскричал: «Противоречит? Ах он мерзавец!», бросился к инструменту, сделал вид, будто вырвал из нот крошечный кусочек брезгливо, как блоху, ногтями, — швырнул на пол и стал с остервенением топтать ногами, приговаривая: «А мы его вот так, вот так!»
— Забавно. Как его звали?
— Александр Адольфович. Он требовал, чтоб я его так и именовал, по-русски, а фамилию я запамятовал, как-то на «в». Винер? Винкель?
— Бог ты мой!
— Что такое?
— Винклер! Он был мамин большой друг! Это его «Мюльбах» стоял у меня дома! Невероятно! Мы потеряли связь в тридцать четвертом. Ты что-нибудь знаешь о нем?
— Он умер в том самом году. Меня здесь тогда не было, ты же знаешь. Но это действительно поразительное совпадение.
— Ох, да… Между прочим, я тоже забыла, какая теперь у меня… у нас фамилия.
— Гольдшлюссель.
— Смешно.
— Почему?
— Есть такая сказка…[19] Неважно. А какое у нее происхождение?
— Искусственное. Шоно выдумал. Это тоже своеобразная шутка, потом объясню.
— Ну, а настоящая фамилия у тебя есть?
— Есть. Только это секрет. Ты умеешь хранить секреты?
— Вот еще! Женщина должна уметь хранить очаг, и только. Но ты можешь быть спокоен — мне некому проболтаться. К тому же у меня дырявая память.
— Ладно. Моя настоящая фамилия Барабас.
— Ка-ак?
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Anno Domini ini millesimo centesimo octuagesimo octavo quidam Turcus nomine Saladinus cepit Sanctum Sepulcrum et Acaron et multas alias civitates. Unde Fridericus imperatore Romanorum exivit contra eum cum plus quam centum milia hominum; et fuerunt ex ipsis nobiles milites quadraginta milia et obiit imperator cum suo exercitu. Et Venetici cum magno navigio et milites et magna multitudo populorum ivit in adiutorium Sancti Sepulcri.
Annales venetici breves.
Марко Барабассо очнулся от жуткого кошмара, в котором его закопали в землю так, что лишь голова торчала наружу, и долго били колотушкой по затылку. Он попытался подняться, но с ужасом понял, что ничего не видит и не в состоянии пошевелить ни рукой, ни ногой, а голова от боли и впрямь вот-вот разлетится на куски, будто перебродивший египетский арбуз. Марко дико завопил и стал биться и извиваться всем телом, как уторь на жаровне, и через несколько секунд умудрился выпростать руку из окутавших его пелен. Дальше было проще. Выпутавшись из тенет, оказавшихся влажным от росы куском парусины, в который Марко, видать, сам и замотался во сне, и попытавшись встать на колени, он тотчас схлопотал увесистую мокрую оплеуху ветра, повалился на спину и проснулся окончательно. Разлепить глаза не получилось — так бывает, когда ресничие из шалости сплетают спящему нижние и верхние ресницы в косички. Тут надобно запастись терпением и подождать, пока от слез они не распустятся сами. Марко знал об этом и потому сосредоточился, насколько это позволила гудящая голова, на звуках. Судя по размеренным ударам тимпана,[20] парусному хлопанью, деревянным скрипам и водяному плеску, он находился там, где и должен был, — на своей galia,[21] а судя по качке и ветру — in alto mare.[22] Барабанный ритм внезапно изменился — за сильным ударом тотчас следовал слабый, и это означало, что гребцы по левому борту пропускают гребок, и галера принимает влево гораздо быстрее, чем с помощью одного лишь руля. «Заметили риф, — подумал Марко, — или поворачиваем домой. Только это вряд ли. Ох, господи, что ж это с башкой творится?»