Через два года ее сбросили в шахту на Урале.
Моя мама бегала по Замоскворечью с четырех лет. Писательский дом высился скалой среди захолустья: развалин, деревянных домиков за дощатыми заборами, заброшенных церквей…
Еще продолжалась война, и вечером окна закрывались черными шторами. Иногда с домработницей Марусей затемно отправлялись за хлебом, который давали по карточкам – вставали в долгую очередь. Маруся одаривала Аню довесочком.
Как-то в квартиру пришел человек из органов и сообщил, что домработница отправляет любовные письма самому Молотову.
– Маруся, это правда? – спросила встревоженная хозяйка.
– Валерия Анатольевна, – ответила та с достоинством, – у вас своя личная жизнь, у меня – своя.
Маруся была уверена во взаимности, ей казалось, что во всех речах Молотов оставляет ей намеки…
Возле дома зимой на руинах барской усадьбы высилась ледяная гора, с которой катались окрестные ребята в плохоньких перелатанных одежках, почти все – безотцовщина из-за войны. Чуть подальше армия детей летала по большому катку на пустыре, где в конце пятидесятых вырастет здание атомного ведомства. Увидев из окна копошение, мелькание, кружение множества человечков среди развалин и снегов поэт Кирсанов воскликнул: «Это же Брейгель!»
9 мая в День Победы улицы Замоскворечья заполнил народ, незнакомые обнимались и целовались, устремляясь в сторону Кремля. Смех, слезы, солнце. Аня в теплой пыли собирала яркие фантики с изображением разноцветного салюта. А вечером дали небывалый салют – из тысячи орудий. В гаснущем темно-синем небе прожекторные лучи гнались друг за другом ослепительной каруселью. Затем на небо, как на сцену, выплыли и заколыхались освещенные отовсюду небывалых размеров пурпурное знамя и портрет генералиссимуса – они словно парили сами по себе… Поднявшие их аэростаты скрывала тьма, и представление выглядело как нечто сверхъестественное.
Однажды вечером Аня с подругой Олей Голодной (одной шесть, другой четыре) из ее комнаты увидели: по балкону прошла группа мужчин в старинных темных одеждах и цилиндрах. Они растаяли в воздухе… Девочки побежали на балкон, но пешеходов будто и не было. Увиденное ничуть не удивило.
В той послевоенной Москве хватало бандитов, которые наверняка мечтали бы приручить таких призраков – можно влезть на любой этаж.
На рассвете в конце сороковых Валерия проснулась, и непонятная сила железной рукой подняла ее из алькова и направила к входной двери, которая была уже приоткрыта: чья-то большая рука умело возилась с цепочкой. Писательница закричала и захлопнула дверь.
Брейгеля, а то и Босха можно было вспомнить, проходя мимо нищих, чей строй тянулся от метро «Новокузнецкая» (видимо, по памяти – на этом месте раньше находился храм святой Параскевы) через Пятницкую и Климентовский переулок до паперти желтого толстого с круглым серым куполом Скорбященского храма на Большой Ордынке. Разутые, раздетые, с культями, обглоданные войной, они радовались и куску хлеба. Впечатленная их горем, Аня разбила копилку и раздала всё, что у нее было.
Одну из монет она, подскочив, жалостливо бросила старушке в карман ветхого жакета, но та неожиданно страстно принялась скандалить:
– Я не бедная! У меня зять милиционер! Я бублики ем!
Еще во дворах и переулках сидели бабушки в платочках, торговавшие яблоками и семечками.
А больше всех на свете Аня любила свою бабушку – Анну Сергеевну. С ней они ходили по набережной, смотрели на громко трещавшие льдины, и она мягко, голосом таким же неспешным, как и ее ход, рассказывала небылицу про одного мальчика, который залез на льдину и его по рекам унесло в открытое море, а затем – быль про своего любимого брата мореплавателя Владимира Русанова, сгинувшего во льдах в 1913 году вместе с возлюбленной француженкой, его именем названы бухта, полуостров и гора, а в честь нее в зоне полярной ночи появилось озеро Жюльетты Жан.
В 1947-м домработница попросила пустить в квартиру переночевать сестру из деревни, простуженную. Оказалось, больную брюшным тифом, которым она заразила бабушку. Аню обрили и на всякий случай увезли в больницу. Когда она вернулась, мать сказала ей, что бабушка в санатории, и даже прочитала будто бы ее письмо оттуда, но девочка поняла, что бабушки больше нет.
Аня с удовольствием прогуливала школу в Третьяковской галерее, бесплатной для детей. У входа высился огромный красно-гранитный Сталин, заложивший руку за пазуху. Тогда картин было выставлено гораздо больше, чем теперь. Зал Левитана. Зал Поленова. Зал Врубеля. Зал Серова.
В Старомонетном переулке, где когда-то действовал Монетный двор, ковыряя в пыли палкой, можно было наткнуться на медную деньгу с двуглавым орлом.
На Ордынке у Ардовых Аня познакомилась с Ахматовой, величественной, как римский патриций.
Дворами, крича нараспев, ходили люди со станочками: «Ножи, ножницы точу!» и с тележками: «Старье! Старье берем!» Аня вынесла ворох тряпок, который ей дала мама, и крепыш-старьевщик, похожий на Челубея со знаменитой картины одарил ее жестяной брошкой и надувным резиновым шариком на деревянной трубочке, пищавшим: «Уйди-уйди!».
По весне в округе развешивали скворечники. Все тонуло в зелени берез, каштанов, лип, оживал старый дуб возле подъезда, обшитого черным мрамором. Вокруг цвели огороды с черемухой, сиренью, жасмином, яблонями, вишней. Во дворы ставили столы и скамейки, вечерами играли в карты и домино, по праздникам пили и закусывали под гармошку. Небо чертили белые голуби – в Кадашах, Толмачах, на Полянке были голубятни.
По утрам на этажах писательского дома звенели бидоны и бодрые голоса. Это деревенские женщины разносили парное молоко Пастернаку, Луговскому, Катаеву…
– Девочка, почему вы меня не любите? – спросил Олеша у маленькой Ани, с которой ехал в лифте.
Да, его не любили многие, считали пьяницей и неудачником, но не она.
Однажды он позвонил в дверь и почтительно спросил:
– Девочка, не у тебя ли наша кошка?
У Ани была только морская свинка, которую она вынесла и показала.
– Может, это наша кошка превратилась в морскую свинку? – сокрушенно произнес Юрий Карлович.
Он сказал, что у них с женой часто совсем нет денег, но кошке они всегда покупали котлеты.
– Кошка – самое дорогое, что у нас есть. Пожалей нас, девочка.
Было страшно читать недоверие в его глазах.
– Все-таки отдай, не будь жестокой… – останавливал он ее у подъезда. – Я же знаю, ты подбираешь животных.
Кошка не нашлась, а Олеша с женой Ольгой Суок теперь смотрели на соседку скорбно-подозрительно.
Бородатый Пришвин, одним из первых обзаведшийся авто, в шляпе, высоких сапогах и с ружьем за спиной уезжал на охоту. Он позвал к себе Аню и Олю Голодную, и они целый час завороженно следили за тем, как его охотничья собака Жулька кормит новорожденных щенков.
Возле алькова у Валерии висел маленький портрет Сталина с трубкой, а в шкафчике хранились таблетки Веронала, чтобы отравиться, если за ней придут. Аню тогда забрал бы дядя режиссер Герасимов.
Иногда в ночи приезжал с бутылками мадеры в карманах пальто первый муж Фадеев. Сидел по несколько суток и не уходил. Пил полными чашками. Много и быстро говорил о своей жизни, жаловался: в партии ему не дают жениться на возлюбленной Клаве Стрельченко, то заливался пронзительным смехом, то давил рыдания. Он верно любил вождя, но вспоминал обед с ним с глазу на глаз, когда тот стал упрекать, что мало бдительности, а кругом враги, назвал фамилии известных писателей. Фадеев сбежал в лес, бродил несколько дней – оборвался, обезумел, сбил ноги в кровь…
На судьбах жителей дома лежала печать беды…
Прямоспинный усач Константин Шильдкрет, автор исторических романов – его единственная юная дочь вышла за сотрудника НКВД, который ночью перегрыз ей горло, как Локис Проспера Мериме, и был заперт в сумасшедший дом.
Поэт и переводчик Евгений Ланн годами не показывался на улицу и пугал детей своим видом, когда выходил за дверь брать почту, худой, восковой, с волосами до плеч. Врачи сообщили, что его жена, с которой они вместе переводили романы Диккенса, больна раком. Ланны отравились морфием. Его откачали и завели против него уголовное дело. Вскрытие показало, что рака у женщины не было. Он умер через несколько дней.
Агния Барто, которую узнавали окрестные жители, а их ребятишки подбегали отбарабанить стихотворение наизусть. Поблизости от дома ее сына-юношу Гарика, ехавшего на велосипеде, сбила машина.
Детская писательница и критик Вера Смирнова. Ее шестнадцатилетний сын по прозвищу Котик утонул в ледяной Даугаве.
Джоя и Саша Афиногеновы с древней бабушкой. Их отец, драматург Александр Афиногенов, во время войны возглавил литотдел Совинформбюро. Вместе с женой американкой Дженни Мерлинг должен был ехать в США агитировать за второй фронт. Накануне в здании ЦК на Старой площади во время бомбежки его убил случайный осколок. Дженни отправилась с дочками в Америку. Во время возвращения в СССР на пароходе случился пожар, она погибла, а их успели спасти…
Неподалеку от дома выстраивалась очередь в баню. Женщины с белыми котомками. Когда взрослые отсутствовали, Аня позвала девочек из своего первого класса в гости. Они впервые увидели ванну и немедленно залезли туда. Горячей воды не было, только холодная, и тогда для тепла пописали…
В школе Аня подружилась с голубоглазой Валей Сидоровой. Сальные русые волосы с пробором посередине. Старше всех в классе, она не раз оставалась на второй год, хотя была очень неглупа. У нее всегда был свой ответ на любой вопрос. Однажды после уроков она сказала: «Пойдем, я тебе что-то покажу». Поднялись по скрипучей лестнице двухэтажного деревянного дома. Валя достала сложенную репродукцию и протянула. Аня вздрогнула от впервые увиденного лица – это был лик Христа, картина Доре.
– Кто он был? – потрясенно спросила она.
– Чисто русский! – горячо ответила подруга.
Аня стала приходить в Скорбященский храм, сама не зная почему – с цветами. Здесь она купила крестик и несколько иконок. На Пасху, когда святили куличи и яйца, во дворе было столпотворение.
В храме имелся классический дьякон-громовержец, во время возглашения ектеньи его раскаты делались всё мощнее и мощнее.
– Даже дух захватывает. Так можно и уверовать, – сказала Валерия Анатольевна, заглянувшая на службу.
Как-то вечером Аня стояла в полумгле с букетом белых подснежников, а черный, смоляной настоятель возглашал с амвона:
– На колени! Сталин болен!
Я познакомился с ним спустя тридцать один год, когда он, уже седой архиерей Киприан, в алтаре этого храма властно и доверчиво дал мне, четырехлетнему, держать окованное бронзой Евангелие. С той поры я стал алтарничать.
За два года до моего рождения, вскоре после рукоположения, папу направили священником именно в этот храм. Первые иконы, которые он увидел, войдя в алтарь, – Александр Иерусалимский и Анна Кашинская – покровители его и мамы.
Тайна территории. Большая Ордынка – место сложения судеб моих родителей…
Невероятное пересечение в одной точке!
Владыка Киприан, из купеческого рода, в двадцатые сочетал прислуживание в церкви и игру в театре. Вскоре после войны был переведен в столицу Германии, стал архиепископом Берлинским и Среднеевропейским. Но пожизненно сохранял за собой Скорбященский храм, куда в старости вернулся настоятелем.
«У меня очень левые политические убеждения, а в области церковной я – консерватор», – говаривал Владыка. Он искренне с юных лет верил в близость христианства и «красной идеи» и в этой связи вспоминал евангельскую притчу «о двух сынах».
Помню его пылкие проповеди.
– Что такое золотой телец? – он поднимал руки. – Американцы изобрели нейтронную бомбу! Все живое погибает, а остается лишь материальное!
– Прости нас, Господи, – крестились бабушки.
Ежегодно легендарный Николай Васильевич Матвеев, с 1948-го регент сильнейшего правого хора, всегда в строгом костюме, при галстуке, устраивал литургию Чайковского и всенощную Рахманинова. Храм заполняла интеллигенция из консерватории. Владыка выходил с проповедями, по поводу которых его друг отец Михаил Ардов шутил: «Рече архиерей ко пришедшим к нему иудеям».
5 апреля 1987-го перед литургией Владыка умер у себя в покоях под колокольней. Помню слезные вздохи, волнами заполонившие храм…
В детстве, слушая рассказы родителей об их детстве, мы воображаем, что мы – это они. Вот и мой сын с разбойным восторгом записал в айпад от первого лица истории, рассказанные мной: «Как я устроил потоп», «Как я устроил пожар», «Как я тонул в море».
Все, что мама говорила о детстве в Лаврушинском, «в Лаврухе» казалось пережитым самим, превратилось в густой золотистый суп с терпким ароматом лаврового листа.
Однажды, уже молодым мужиком оказавшись на Вятке, я облапал темные шоколадные бревна родового дома, спокойно выдержавшего сто лет – возле него на фотографии сидел мой отец-малыш, – и ощутил отраду, как будто какая-то важная и потаенная часть меня скучала по этим стенам. Я прижался к бревну скулой, вдыхая староиконный запах и средь бела дня сквозь тонкую глубокую расщелину на миг узрел черную бесконечность космоса и мерцание бесчисленных звезд.
Чистое счастье накрывало в Лаврушинском – там я бывал по несколько раз в год: на праздниках и просто в гостях у голубоглазой, в льняных кудряшках Юли, дочери той самой Оли Голодной в квартире с окнами на Кремль.
Помню, как мама первый раз вела в Лаврушинский, рука за руку, трение и тепло ее обручального кольца. Мы резко остановились – тротуар пересекала изумрудная шикарная дородная гусеница. Она тоже замерла, словно чего-то ожидая. Тугая от счастья, от какой-то тайны лета – ворсистая, шерстяная – тайна была так близка, что я, весь напрягшись, не удивился, когда мама выдохнула: «Не дави!», и понял это как призыв к действию, а может, слабость, которую надо преодолеть, и торжественно топнул. Не жестокость, а восклицательный знак, утверждение смелости. Следующий взрыв накрыл мое лицо – удар плашмя ладонью, кольцо садануло – я рыдал, перемещаясь рывками и мутно-мокрым взглядом навек запечатлевая Замоскворечье: стены, сирень, большой красный дом и еще ели, какие-то серебристые и синие ели. Откуда там ели? Недавно я их нашел – вдоль старинного приюта для вдов и сирот художников, превращенного ныне в офисный центр…
Когда Советский Союз рухнул, папу перевели в другой храм, в пяти минутах ходьбы от прежнего. «Никола в Пыжах». Сделали настоятелем. Помню бумагу о назначении с красивой подписью Патриарха и как мы в тот же день поехали смотреть на этот храм, ловко перелезли через ограду, и восхищенно по сугробам бродили вокруг него, обшарпанного, с торчащими кирпичами, и снег набивался нам в сапоги.
Помню, как шел впереди ночных пасхальных крестных ходов: с фонарем, огонек бессмертно трепыхался за разноцветными стеклами, а в другой раз – с длинной и сухой веткой Палестины, бросавшей тени. Или – вор сорвал икону в храме, а я погнался за ним по вечереющей Ордынке, и возле Марфо-Мариинской обители он, затормозив и обернувшись, процедил: «Спокойной ночи, малыши»…
Помню, вечером после службы Рождественского сочельника крепкий дед, багровый индюк, принялся щелкать зубами с удивительным железным звуком и азартно раздавать во все стороны пощечины. Закудахтали бабуси, и вот гада, заломив руки, потащили вон молодцы-алтарники, в белых стихарях похожие на гневных ангелов, и окунули в пышный сугроб, откуда донесся довольный хохот, как из преисподней. «Бесноватый!» – выскочили мы с Даниилом, алтарники поменьше, и, слепив здоровенные снежки, держали их наготове…
Мимо этой увлекательной сцены безразлично проплыла бледная девочка Машенька, с которой я еще летом резво играл, под голубом платочком безволосая от облучения, похожая на сиротку, хотя всё наоборот – это ее родители совсем скоро лишатся дочери.
Помню, Патриарх Алексий вступает в храм, с посохом, в белоснежном куколе, с невозмутимым лицом викинга. Вперед других ему навстречу выставлены дети – протягиваю букет белых роз, и он, нагнувшись, твердыми губами лобзает меня в макушку.
Величественная служба. Он, главный гость, посредине храма на возвышении. Разоблачился, оставшись в одном темно-зеленом хвойном подряснике. Но вот на блюдах иподьяконы с поклонами подносят новые одеяния, которыми он обрастает: белый тонкий подризник, епитрахиль и пояс, поручи, саккос, омофор… Подают гребень, и он неспешно зачесывает свои седины слева и справа. Корона-митра опускается на голову…
Он стоит, поджав губы, большой, зелено-золотой, как нарядная елка.
После службы возле трапезной он обратил внимание на орехи.
– Это как это такое тут произрастает?
– Чудо! – выпалил я недостающее слово, заскочив вперед и желая удивить Патриарха.
Это крепкое ветвистое чудо произрастало благодаря проложенной под землей теплотрассе. Я любил орехи молодыми, только народившимися, очищал от зеленых шкурок-пачкунов и совал в рот нежно-молочные горчащие дольки пальцами, мгновенно коричневевшими, как от йода, и пахнувшими йодом.
Помню, на занятии в воскресной школе с помощью сверла, напильника, рубанка и молотка сам смастерил скворечник, а потом, забравшись по приставленной лестнице, долго привязывал его проволокой. Сначала заселились воробьи. Но их выгнали прилетевшие скворцы. Орехи они не трогали, а так – пожирали все, что ни предложишь…
Помню осеннее отпевание Анастасии Ивановны Цветаевой, в гробу похожей на изящную веточку, с которой облетели листья. Я стоял в стихаре со свечой и жарко косился на хорошенькую правнучку покойной, румяно-смуглую, с наливными щечками в милой шерстяной бежевой шляпке, и хотел выглядеть загадочным. Иногда я бросал романтически-скорбный взор на покойницу и думал, что ее воркующий голос навсегда со мной – я даже могу в любой момент воспроизвести ее обаятельное, умильное, скрипучее «Сереженька», надо только правильно натянуть шейные жилы, – этим голосом она рассказывала, как из-за нее застрелился гимназист или как она сочиняла стихи на английском, пока стирала завшивленное белье в лагерном бараке… После отпевания, переодевшись в алтаре, я поспешил во двор, но девочки в шляпке уже не было – уехала с гробом; я побрел по району и через десять минут обнаружил себя в Кадашах возле кирпичной стены на пустыре: мертвая листва, пожилая трава, высокомерные лопухи, доходившие до колен, но насквозь напитанные пропащей желтизной…