Москва: место встречи (сборник) - Юрий Арабов 14 стр.


Помню осеннее отпевание Анастасии Ивановны Цветаевой, в гробу похожей на изящную веточку, с которой облетели листья. Я стоял в стихаре со свечой и жарко косился на хорошенькую правнучку покойной, румяно-смуглую, с наливными щечками в милой шерстяной бежевой шляпке, и хотел выглядеть загадочным. Иногда я бросал романтически-скорбный взор на покойницу и думал, что ее воркующий голос навсегда со мной – я даже могу в любой момент воспроизвести ее обаятельное, умильное, скрипучее «Сереженька», надо только правильно натянуть шейные жилы, – этим голосом она рассказывала, как из-за нее застрелился гимназист или как она сочиняла стихи на английском, пока стирала завшивленное белье в лагерном бараке… После отпевания, переодевшись в алтаре, я поспешил во двор, но девочки в шляпке уже не было – уехала с гробом; я побрел по району и через десять минут обнаружил себя в Кадашах возле кирпичной стены на пустыре: мертвая листва, пожилая трава, высокомерные лопухи, доходившие до колен, но насквозь напитанные пропащей желтизной…

По лопуху продвигалась гусеница. Темно-коричневая, поздняя, голая. Приставив руку к листу и преодолев брезгливость, я позволил ей перебраться мне на кожу. Она помедлила и согласилась. Она замерла, зависла, закисла, она, казалось, тяжелела, росла, врастала в меня всей сыростью. Тварь Заречья. Двинулась снова. Покрывая меня гадкими запятыми лапок, как заевшая клавиатура, она достигла конца строки – следующего лопухового листа, к которому я прислонился ребром ладони, переползла на него, и тотчас мне стало неудержимо легко, как после исповеди.

Вспоминаю ту же осень 93-го: по Большой Ордынке, вращая гусеницами, угрюмо прогромыхало несколько танков, оставив вонючий сизый дым и смутную тень сомнения: «Чьи?»…

Вечером – близится комендантский час – стою с блюдом, полным хлеба, пропитанного вином, раздаю – весь приход проходит: кто-то выпрашивает несколько кусочков, кому-то по блату даю побольше или покраснее. А рядом отец, макая кисточку в сосуд с елеем, проводит крестообразно по лбам, которые начинают лосниться.

– Ой, а помажьте мне глаз…

– А у меня щека болит!


На Большой Ордынке было церковное детство.

А юность строптиво протекала параллельно – по Пятницкой.

Огромный Дом радио, где я семнадцатилетний работал наглым диджеем с голосом-скорострелом.

Рядом в подвале-рюмочной, куда меня по липким щербатым ступенькам вело юношеское «народничество», толпились в непрестанной качке реликтовые забулдыги, рыгали, ругались, дрались, сказывали истории о страшных странствиях, загубленной любви и потерянной славе. Сюда, прежде чем утонуть в забытьи, ныряли за последним глотком. Сюда я устремлялся, чтобы дешевым пойлом прополоскать горло, отравленное модным речитативом.

Однажды при мне мужичок со множеством прожилок, составлявших целое сиреневое деревце с ветвями и листьями по его носу и щекам, зачем-то коверкая слово «спи», напевал своей бабенке диковатую, больше похожую на заклинание колыбельную:

Ты иди по Пятницкой,
Спы, спы, спы,
Ты иди за пьяницей,
Тока не храпи!

«Вот поставить бы такую песню в эфир!»


Всякий раз здесь – на Пятницкой – возникало навязчивое желание не покидать этих мест. Мне хотелось иметь комнату на этой улице, просто комнату, можно совсем тесную, в старом доме, невысоко от земли, с одиноким окном, выходящим в синьку. Почему-то самое уютное, милое, примагничивающее меня Замоскворечье – всегда в сумерках, рассветных ли, вечерних, но так, чтобы подходить к окну, прислушиваясь к заздравным перезвонам трамвая.


Для меня тот вечер стал прощанием с девяностыми.

Был теплый сентябрь (Москва праздновала свой очередной день рождения), я, девятнадцатилетний, стоял на Пятницкой вместе с шелудивым молодняком – огоньки, бутылки – возле дверей клуба «Третий путь» в ожидании группы из Минска «Красные звезды», поедаемый тоской, потому что певец крутил с поэтессой, в которую я тогда был влюблен. Это она ему пробила концерт. Я хотел увидеть ее – о, вот и увидел – лукаво усмехается, кожанка, красный рот, какой-то коктейль в жестянке, оглядывает мелкую блондинку, ту, что я прижал, и вкрадчиво спрашивает:

– Что это вы такой грустный?

Вообще-то мне нравились песни минчанина, они отвечали моему тогдашнему – прямо в рифму – веселому отчаянью:

Мы стоим у пропасти,
Трогаем горизонт руками,
Люди с чистой совестью
И голубыми глазами.

Вечер московских гуляний. Вспоминаю, что движение машин было перекрыто. Накатил треск и гул. По проезжей части шумная компания человек в пятьдесят сопровождала телегу с деревянной клеткой, в которой извивалась фигура в пестрых тряпках. Стилизация под старинного скомороха.

Молодняк на тротуаре с интересом смотрел, как эта потешная процессия удаляется в сторону Кремля… И вдруг какой-то пацанчик – пробудилась тайная родовая ярость, вскрылся замоскворецкий дух вражды – заорал во всю глотку:

– Они человека в клетку посадили!

Он бросился догонять бродячее представление. За ним – половина тех, кто только что, беззаботно гыкая, цедил пивко и дымок.

Мгновения спустя Пятницкая превратилась в поле побоища – отряд на отряд – мат, вскрики, взвизги, удары кулаками и ногами, мелькнула цепь, кто-то упал, схватившись за разбитую голову. А в центре раскачивалась клетка, возле которой звучал рев то ли освобождения, то ли расправы:

– А ну вылазь, сука!

– Осень, – сказал я блондиночке, прижимая крепче.

– Я в курсе, – отрезала она.

«Третий путь» был первым московским ночным клубом и располагался в бывшей коммуналке. Поэты и художники пили тут почти без закуси, спорили, читали книги, играли в шахматы, дремали…

Среди посетителей этого богемного притона особо выделялась некто Инфернальная в строгой юбке, синей блестящей кофте, с блестящими черными смородинами глаз и сухим румянцем, то и дело ронявшая пугливый икотный смешок. Она пила с охотой, в танце брыкалась, как кобыла, и жаловалась на безответную любовь к музыканту по фамилии Пророков, подарившему ей перстень, который она всем демонстрировала, черный и блестящий, как будто ее третий глаз. Часто ее собутыльниками становились Митя (глухой на одно ухо вечный юноша, тощий, с каре и волнистым голосом, напившись, говоривший по-французски или протяжно выпевавший одно и то же бессмысленное «Омела!») и его товарищ Иван (нервно-ироничный блондин-хулиган, писавший стихи и сжигавший их на сковороде, а в конце концов найденный в петле в парке). Иногда они привозили на такси и поднимали в клуб верную участницу их декаданса девушку по кличке Русалка, с парализованными ногами, в квартире у которой часто отлеживались, приходя на рассвете. Она сидела возле бара, костыли под столом, цепко озиралась и гортанно командовала. О костыли, как бы ее задабривая, терлись кошки, жившие прямо в клубе. Борис Раскольников, хозяин клуба, похожий на скелет рыбы, хлопал рюмаху за рюмахой и поутру после закрытия оставлял некоторых продолжать с ним пьянку. Он умер в 2011-м, и в тот же час в клубе обвалился потолок. А Инфернальная познакомилась в «Третьем» с богатым кавказцем, круто поменяла нрав под напором его горячей страсти, стала шелковой, как платочек, тесно обнявший ее голову, родила сына и, кажется, двух дочерей…


В Москве семь холмов, как в Риме. У Рима – Трастевере за Тибром с храмами и невысокими домами на узких улицах, а у Москвы – Замоскворечье.

Каждый раз тут чувствую себя безропотной запятой внутри чуть размытой акварельной картины, охристой, зеленовато-голубоватой.

Тут есть что-то от града Китежа, иду по улицам и переулкам, ощущая таинственный второй и третий пласт, как будто сейчас проступят, проявятся, возвратятся отсутствующие здания, сады, люди.

Да и моя жизнь здесь – это наложение маршрутов, времен года, разных лет…

Она, с рыжим отливом волос и крупными серебряными кольцами в ушах, в черном синтетическом плаще ступает со мной навстречу мартовскому ветру, и я, частя, как пономарь, от влюбленной застенчивости превратился в экскурсовода, чья речь бездумна и автоматична. Якиманка – Яким и Анна… Осторожно, лужа. Давай переплывем. Шутка. Держись за меня, обойдем. А ты заметила, как назывался переулок, где нас чуть сосулька не убила? Спасоналивковский… Милое название, а? На Доме правительства, пасмурно-казенном, как предчувствие неминуемого, висят доски с именами живших и сгинувших и рядом – табличка с популярными буквами: «Обмен СКВ». А ты знаешь, что это шифровка? Обмен скворечников. Старые и гнилые на новые и крепкие. Не смейся, я никогда не шучу!

Она лукаво хихикает в пейджер (еще в ходу пейджеры), который что-то громко пиликает, а я, пытаясь подглядеть, щедро зачерпываю «гриндерсом» талого льда. Мы стоим перед красным светофором-леденцом, чтобы перейти по Каменному мосту к Болотному скверу, и фабрика «Красный октябрь» перебивает сладкие духи, ветер гонит прямо через нас невидимые облака с запахом шоколада и карамели, приторная вонь огромного животного, и вот, перешли по долгой зебре, прошли годы, июнь в пуху, и я с ленцой хозяина выгуливаю ее, свою беременную жену в джинсовом комбинезоне, по зеленому скверу. А ты знаешь, здесь зимой 41-го накрыло батарею зенитчиц. Они сбивали самолеты немцев, а на них упала бомба. Но теперь на этом месте только пух тополиный. Ой, лучше тебе не слушать про такое. Тебе не жарко? Давай в тенек, Ань. А помнишь, как мы с тобой шли и от ветра пахло? Забыла, что ли? У тебя еще пейджер был… А ты знаешь, когда «Красный октябрь» закрыли, забили и думали забыть, он какое-то время напоминал о себе. Он исчез, но вокруг все равно витал его дух. Запах, в смысле. Сорок дней пахло конфетами.

Представляешь, сынок, мы с твоей мамой тут ходили, когда ты жил у нее в животе. Видишь, какие льдины. Скоро растают. Один мальчик не слушал маму и папу, прыгнул на льдину, и его унесло в море. Не веришь? Почему? Тебе пять, надо верить. Я бы поверил в пять лет. В снежки? Давай! Снег-то теплый, ага. Эй! Ты куда кидаешь? Ваня, в лицо не надо! Послушай лучше. Здесь жил удалой купец Калашников… «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника…» Не кидайся! Хочешь, почитаю? Я знаю наизусть. Мы в школе учили. Пойдешь в школу – может, тоже выучишь… Ну послушай! Ваня, знаешь, кто тут жил? Это можно услышать из снега. Если быстро идти по этому теплому снегу, можно услышать. Стрельцы, казаки, купцы… Стрельцы, казаки, купцы… Стрельцы, казаки, купцы… Быстрее иди! Слышно, правда?

Он рядом, ему уже десять, июнь, выходной, снова пух в Москве, смешанный с горошинами жвачки и разметкой для велодорожек, ну да, я не живу с вами, ну, милый, не начинай, мы и так видимся часто, мы давно расстались с мамой, но у нас хорошие отношения, очень хорошие.

– Закачаешься, – парирует он (развязностью маскируя боль?).

Мы никогда не ругались при тебе, нам направо, вырастешь и всё поймешь, лучше смотри сюда! Это дом, где у твоей прабабушки родилась твоя бабушка, в четвертом подъезде. Когда мы останавливаемся, он сразу утыкается в планшет, чтобы вернуться в любимый ад. Его занимают бои без правил, интернет-каналы одноклассников и прочая муть. Айпад не запретишь, когда весь мир – айпад. Офисы, рестораны, банки с темными и зеркальными стеклами – окрест лакированные предметы, начиненные механикой. И вездесущий щекотный этот пух скользит, лишь подчеркивая тошную гладь. Мы слоняемся уже полчаса, за которые я стараюсь впихнуть в него какие-то познания, например, о том, что «балчуг» значит топи, и тут самое теплое место в Москве, зимой температура выше, чем по городу… А сейчас не 23, а 25. Не веришь? Хочешь проверим? Было бы прикольно, разве нет? И про то говорю, что есть смысл любого имени этих пространств. Кадаши – делали кадки, бочки… Толмачи – жили переводчики, сначала татары, говорившие по-русски, потом русские, переводившие с татарского. Понятно, нет?

– Угу, – не без иронии.

Там, где был пустырь с лопухами и я держал на себе простившую гусеницу – парковка с машинами, которые, блестя на солнце, перемигиваются этим блеском, а ровный и жаркий асфальт блестит, как фольга. Вместо толстух-лип – «элитка», дорогой, в кофейных тонах дом с жестоким шпилем.

Столько сломано, срыто, стерто! Это и так ясно. Но особой тонкой издевкой стоят особняки, переделанные под офисы. Новенькие и чистенькие, деловито и наспех приукрашенные, почти всегда с какой-то удаленной или прибавленной деталью. Как ложные опята вместо настоящих.

Или во мне говорит банальный брюзга, как в грибнике, которому лес зрелости всегда не тот, что лес детства?

Из подъезда выходит женщина в красной панамке, крикливо узнает и радуется.

Это Ольга Голодная. (Та самая девочка, внучка которой уже студентка.) Она говорит юмористично простодушно, так что могла бы озвучивать мультик.

– Сирень совсем убрали! Дом другой! Из писательских никого не осталось! Только Оля! Никулина, дочка Льва! Иностранцы! Богачи! Какие-то фирмы арендуют! Эти интернеты и мобильники всех таракашек извели! Раньше тараканы не уходили! Чем их только не морили! А теперь ни одного!

– И гусениц, – говорю я.

– Пап, каких еще гусениц? – требует сын, почуяв историю.

Молчу и щурюсь. Секрет.

– Правда, что вы с моей мамой видели призраков? – спрашиваю не для себя – для него, и чувствую: он немедленно весь обращается в слух. – На балконе…

– Как вас, так их! Старинные господа! Важные! Котелки, трости!

Из Лаврушинского на Большую Ордынку, быстрей, быстрей. Погоди, это начало большой дороги. По ней везли дань в Золотую Орду… На ней селились люди хана, ордынцы… Заходим во двор дедушкиного храма. Пусто, до службы еще часы. Настоящий сад: тюльпаны, нарциссы, розы – но Ваня предпочитает айпад. Седая остролицая женщина-сторож, ничуть не изменившаяся с давней поры, бежит к нам через двор в поношенном сером платье, окруженная пышными, как на кладбище, цветами.

Мимо белого храма и вделанной в него плиты «1733 году ноября 8…» спешим за ней в «дом причта», где мальчику дадут пить и, когда утолит жажду, сладости.

Ореховое дерево могуче и просторно, у корней с дерзостью самозванца разлегся пух тополей.

Запрокидываю голову и получаю солнечную пулю.

– А где скворечник?

Лидия Михайловна смотрит на меня подозрительно. Я всматриваюсь с подозрением в нее.

– Какой скворечник? Давно уже нет, лет семь, наверно. Надо чаще в наш храм…

– А я и не замечал! Я был тебя чуть старше, Ваня, сам сделал скворечник и сам привязал. И потом каждый год вешали новый. Эти места вообще славились скворечниками… Замоскворечье. Замолк скворечник. О, рифма какая! Куда же он делся?

– Скворцы улетели, – говорит женщина-сторож.

– А воробьи могли бы…

– Не до скворечников… – ее голос кроток. – Жизнь такая суетная. Нету времени на скворечник. Пока сделаешь, пока повесишь, и кормить их надо… Не ешь! – она опоздала, ребенок вскрыл орех и насмешливо вгрызается в творожистую начинку.

– Фу! – он возмущенно сплевывает.

– Их нельзя же, нельзя, еще незрелые, батюшка не велел, они как украшение, мы их не едим, они все пробками пропитаны…

– Один орех еще не грех, – широко крещу его рожицу с губами и зубами йодистой улыбочки.

Окрасившись этим соком, он мгновенно стал похож на маленького юродивого.

– Размахнулся тогда Кирибеевич и ударил впервой купца Калашникова…

– Что, Ваня?

– Двоечник, а еще поэт! В школе не учился!

– А дальше?

– И ударил его посередь груди, затрещала грудь молодецкая… – он стоит под ореховым деревом, дирижируя айпадом, и читает Лермонтова.

Магда Алексеева

Трубниковский, Знаменка, Ольховка – мои Атлантиды

Теперь, когда приезжаю из Петербурга в Москву, стараюсь непременно подойти к этим домам – Трубниковский, 19, Ольховка, 25, Знаменка, 13…

На Знаменке еще можно войти во двор, а в Трубниковском и на Ольховке – нельзя. Но – обо всем по порядку.

Я родилась на Арбате, в Денежном переулке. Почему не в родильном доме Грауэрмана – не знаю. Хоть именно в этом знаменитом доме родились в то время почти все арбатские мальчишки и девчонки. В том числе и моя старшая сестра.

А я – в Денежном (спустя годы этот роддом стал принадлежать четвертому управлению ЦК КПСС, но это так, к слову).

Из Денежного меня принесли в Трубниковский переулок, дом 19, квартира 19. Здесь находился наркомат национальностей и его нарком Сталин, а многим сотрудникам наркомата предоставляли здесь комнаты, превратив некогда роскошные квартиры в обычные советские коммуналки. Комнату в квартире девятнадцать получила и моя мама, работавшая в наркомате благодаря знанию немецкого языка. Эстонцы, немцы, латыши – кто только не жил в том доме! И можно лишь вообразить себе, сколько «воронков» понадобилось в 1937-м, чтобы вывезти куда следует его обитателей.

Лифт, лакированный внутри, с диванчиком, обитым красным бархатом, и какой-то особый запах в этом лифте (может быть, духов?) помню до сих пор. В квартире 18 жила эстонская коммунистка Эрна Даниловна Мюльман, работавшая в Коминтерне. На ее сестре Аделле женился брат моего отца Шандор, приехавший из Венгрии вместе с матерью вслед за моим отцом – политэмигрантом. Бабушка, в отличие от своих сыновей, так и не научилась говорить по-русски.

Кроме Эрны в 18 квартире жили Костерины. С их дочкой Ниной дружила моя сестра.

«Дневник Нины Костериной» – так называлась нашумевшая в годы хрущевской оттепели публикация в «Новом мире». Нина погибла на войне, а дневник нашел и принес в журнал ее отец, вернувшийся из сталинских лагерей.

Примечательным был не только дом, на котором теперь висит табличка «Охраняется государством», но и двор, где всегда пахло вином из знаменитых голицынских винных подвалов. Как мне хочется войти сюда, ощутить запах детства, подняться в лифте на четвертый этаж… Но ворота наглухо закрыты каким-то очередным министерством, и охранники на все мольбы отвечают «нет». Увидеть этот квадратный двор с фонтаном я могу только в фильме «Романс о влюбленных», его иногда повторяют по телевизору. Андрон Кончаловский снимал свой «Романс…» в этом дворе.

Из дома на Трубниковском мы уехали в город Покровск, переименованный в город Энгельс. Сюда отца направили главным редактором газеты республики немцев Поволжья «Nachrichten» («Известия»). Ответственным секретарем этой газеты был отец Альфреда Шнитке. После Поволжья мы уже не вернулись в Трубниковский. Там оставалась жить бабушка, мы же переехали в дом двадцать пять по улице Ольховской, возле Нижнекрасносельской. На неприметной Ольховке наш дом (особняк Гучкова) выделялся не только ярким розовым цветом, но и громадными полукруглыми окнами.

Назад Дальше