Москва: место встречи (сборник) - Юрий Арабов 15 стр.


Примечательным был не только дом, на котором теперь висит табличка «Охраняется государством», но и двор, где всегда пахло вином из знаменитых голицынских винных подвалов. Как мне хочется войти сюда, ощутить запах детства, подняться в лифте на четвертый этаж… Но ворота наглухо закрыты каким-то очередным министерством, и охранники на все мольбы отвечают «нет». Увидеть этот квадратный двор с фонтаном я могу только в фильме «Романс о влюбленных», его иногда повторяют по телевизору. Андрон Кончаловский снимал свой «Романс…» в этом дворе.

Из дома на Трубниковском мы уехали в город Покровск, переименованный в город Энгельс. Сюда отца направили главным редактором газеты республики немцев Поволжья «Nachrichten» («Известия»). Ответственным секретарем этой газеты был отец Альфреда Шнитке. После Поволжья мы уже не вернулись в Трубниковский. Там оставалась жить бабушка, мы же переехали в дом двадцать пять по улице Ольховской, возле Нижнекрасносельской. На неприметной Ольховке наш дом (особняк Гучкова) выделялся не только ярким розовым цветом, но и громадными полукруглыми окнами.

На пересечении Ольховки и Красносельской до сих пор сохраняется крышка водопроводного люка, возле которой нас – меня, отца и мою сестру Илону – запечатлел какой-то фотограф. Во двор своего бывшего дома я тоже не могу войти. Теперь там какое-то военное учреждение. А ведь именно двор для нас, довоенных, да и послевоенных детей, был понятием абсолютно сакральным. Именно в нем проходила главная жизнь – игры, дружбы, ссоры, секреты и вообще познание мира. Здесь мою сестру Илону дразнили Елоховкой, потому что недалеко Елоховский собор, где, как известно, крестили Пушкина. Собор этот был патриаршим, пока Лужков не выстроил храм Христа Спасителя.

Понятие «двор» нынче совсем утрачено. Из окна своей петербургской квартиры, что на Петроградской стороне, я смотрю во двор и не вижу никаких признаков особой ребячьей жизни. Гуляют матери с младенцами, прохаживаются собачники. А где же детвора? У компьютеров, что ли?

В первых числах июня сорок первого года мы уехали на дачу в Мякинино.

«Я родился под Москвой в Мякинино, – сказал недавно Гарик Сукачев в телепрограмме „Линия жизни“, – теперь это Москва». Да, теперь это Москва, и даже станция метро называется «Мякинино». Все хотела съездить туда, но потом подумала – зачем? От живописной деревни с ее полями и высоким песчаным берегом над Москвой-рекой, конечно же, ничего не осталось. А как мы играли на том песчаном косогоре!

Ощущение поспешного отъезда в город и прерванной игры еще долго мучало в затемненной, словно притихшей Москве, откуда в сентябре мы уехали в эвакуацию – в далекую Киргизию. Нас отвез туда отец, назначенный начальником эвакэшелона, которым отправлялись из Москвы семьи сотрудников газеты «Гудок», где отец заведовал международным отделом.

Мы остались в Пржевальске, на Иссык-Куле, а он вернулся, и его почти сразу арестовали как раз возле дома на Ольховке, когда он поздним вечером возвращался из редакции. Об этих подробностях мы узнали от своих бывших соседей. «Десять лет без права переписки» – стандартный приговор, означавший расстрел, но тогда мы об этом ничего не знали. Только в сорок седьмом мы вернулись в Москву вдвоем с сестрой без мамы. Ее арестовали сразу после войны. А нас вызвали к себе и приютили родственники. Как мы, две девчонки, добирались до Москвы, страшно вспомнить. Семь дней в поезде «500-веселый». Вся страна знала эти поезда, ходившие вне расписаний. У нас было два места, сидячее и лежачее, на котором мы спали по очереди. На Казанском вокзале сестра мамы и брат отца дежурили по очереди несколько дней, встречая эти самые «500-веселые». Тетка заглядывала в вагоны, звала: «Илона! Магда!» И наконец нашла нас.

Помню свое ошеломление Москвой. Из затерянного в тянь-шаньских горах Пржевальска (сейчас Каракол) с его тополями и ишаками – в суету и грохот огромного города. И в свой последний московский адрес – Знаменка, тогда улица Фрунзе, дом тринадцать, квартира пятьдесят шесть.

Не сразу узнаём, что тетка уже здесь не живет, у нее, отсидевшей свое и актированной, то есть освобожденной по акту, как умирающая, нет права жить в столице, а только на сто первом километре, на станции Завидово. Здесь на Знаменке ее муж – наш дядя Петя. Бывшая барская квартира, ныне коммуналка, принадлежала когда-то главному художнику Императорского малого театра; его дочь, тоже художница, ютится теперь в крохотной комнате этой самой квартиры.

А нам здесь весело! Сюда приходят наши приятели и подруги. Дядя Петя не только всех терпит, но еще и кормит всех. А мы, молодые идиоты, занятые своей молодой чепухой, не любим, когда он дома. И беззаботно смеемся надо всем, что нас окружает, и даже над постоянными облавами – проверками, которые устраивают «органы» в квартирах дома, стоящего на правительственной трассе.

Трасса эта, то есть улица Фрунзе, упирается одним концом в Арбатскую площадь, а другим – в Боровицкие ворота Кремля, из которых «бог» выезжает в Кунцево на свою ближнюю дачу.

У Слуцкого: «Бог ехал в пяти машинах. Вокруг в пальтишках мышиных дрожала стража…» (Цитирую по памяти, но точную эту деталь – «мышиные пальтишки» – помню отлично.) Они стояли днем и ночью у всех ворот и подъездов – безмолвные тени в серых пальто. В одинаковых серых, как опознавательные знаки, пальто. И шляпах. Мы даже здоровались с ними, входя в дом. И они кивали нам в ответ. А один из них проводил однажды мою сестру по обледенелой Знаменке вниз к Моховой.

Проверки в квартирах устраивались регулярно. Когда милиционер со штатскими появлялся в прихожей, непрописанные, как я, кончавшая школу у тетки в Завидове, прятались на черной лестнице, дверь на которую выходила из кухни.

Зато от дома до университета, где я потом училась на факультете журналистики, всего минут семь, если бегом, бегом мимо Дома Пашкова (Ленинки), мимо аптеки на другом углу Моховой, мимо Манежа… Аптеку и близстоящие старинные одноэтажные дома снесли после покушения на Брежнева. Стрелявший попал в машину с космонавтами, которых встречал генсек. Никто серьезно не пострадал, а дома снесли, чтобы пространство до Боровицких ворот просматривалось насквозь. Снесли и дома на углу Знаменки, построив там галерею Шилова. «Все меньше в Москве моей Москвы», – написала я в одном из своих сочинений.

Но вот дом на Знаменке, 13, сохранился. Может быть, потому что рядом – монументальное здание Министерства обороны. До революции – юнкерское училище.

Настоящей же Атлантидой, поглощенной водами времени, стал дом в Бауманском переулке, тесно связанный с моей жизнью – с детством и юностью. Здесь жила моя подруга Наташа Вернандер. Еще до школы мы ходили вместе в немецкую группу. Были такие группы, заменявшие некоторым довоенным детям детский сад. Потом мы пошли в школу, в 349-ю школу в 1-м Басманном переулке. Школа эта была знаменита тем, что в ней был класс с белыми партами. Об этом писала в 1939 году «Комсомольская правда». В классе этом училась моя сестра Илона. Все остальные, и мы в том числе, сидели за обыкновенными черными партами.

Вернувшись из Киргизии в Москву, я пришла в Бауманский переулок, теперь Бауманскую улицу, и дом 7 «А» стал для нас с сестрой настоящим родным домом. Здесь нас, детей врага народа, поили-кормили и оставляли ночевать, когда на Знаменку к дяде Пете приезжали гости.

Позже в этом доме – их было три в одном дворе, высокие в два этажа бревенчатые дома, – собирался «Клуб Вернандер» – так мы именовали свою компанию, невзирая, по молодому легкомыслию, на опасность существования таких «клубов». Среди его завсегдатаев были недавние студенты литинститута – Максим Калиновский и Платон Набоков, только что вместе с Наумом Коржавиным вернувшийся из лагеря. Коржавин читал здесь свои знаменитые стихи:

Мы не будем увенчаны,
И в кибитках снегами
Настоящие женщины
Не поедут за нами.

Сюда приходил Володя Соколов со своей женой – болгарской красавицей Бубой, через несколько лет покончившей с собой. Здесь, а не в университете, мы узнавали имена и стихи великих поэтов – Мандельштама: «Я вернулся в мой город, знакомый до слез…», Цветаевой: «Никто ничего не отнял, мне сладостно, что мы врозь…». В одном из трех домов жили тетки Володи Зельдина. «Моя Одесса», – говорил он про них и появлялся во дворе – красивый, изящный, стремительный.

Напротив, на другой стороне переулка, в зеленом, тоже деревянном особняке с мезонином жил митрополит Крутицкий и Коломенский Николай. По вечерам окна светились дрожащим пламенем лампадок. После смерти митрополита особняк сломали, срыли. Пришел черед и «Клубу Вернандер». Теперь на месте тех домов гаражи, пахнет выхлопными газами, соляркой и стоит одинокое дерево посреди «новой жизни». А их – деревьев – было когда-то так много в этом зеленом летом и заснеженном зимой дворе.

Ничего не осталось, и все меньше на земле людей, которым можно сказать: «А помнишь?..»

Майя Кучерская

Станция «Арбатская»

Ветер на «Ждановской» дул такой, что добивал до Арбата.

Мчался сквозь сумрачный зимний город, по Калининскому, нырял в улицу, вспыхивал серебром в троллейбусных рожках, летел мимо «Самоцветов» и «Охотника», обрушивался в проулок с серо-желтым зданием театра на углу и темнолицым дядькой в тулупе, стоявшим напротив. Обтекал грубые красные руки. Не замечая: на дощатом грязном ящике перед дядькой лежали, испуская северное сияние, освещая весь этот меркнущий зимний день… не замечая, чтó там.

Просвистывал сквозь высокую арку, влеплял шлепок гладенькому каменному ведру вверх дном, растущему здесь, чтоб повозка не билась о стену, с стародавних времен. Взлетал по вдавленным низким ступенькам подъезда, ударял в деревянную дверь со всей молодецкой дури. Не тут-то было. Обиженный щенячий взвыв, подхваченный стенами парадного, бессильно таял в бесконечной высоте под потолками.

Арбат стоял крепко, Арбат и был дом, крепость, с обжигающими наваристыми щами, шипящими на чугунной сковороде котлетами – растущими в миске горой, ешь скорей, остынет! Студнем, холодцом, капустой, пирогами, блинами (бабушка), рогаликами, сухариками, тортиком, блинчиками (Верочка), ледяной водой, бьющей из начищенного медного крана – только потом появилась колонка. С бесконечной добротой слов, рук – дед.

Он единственный разговаривал со мной подолгу, возвращался с работы светлым апрельским вечером, доставал из кармана черепаховый очешник – ну-ка, где мои очки? Щелкает упругая кнопка, а там – цветочки желтенькие вместо очков! В бархатной красной подкладке улегся набранный букетик. Тебе нарвал. Мать-и-мачеха. «Снег вон еще лежит», – строго вступает бабушка. А я нашел. На солнышке уже выросли. Для тебя. Меня? Я не могу поверить. Но все, что он делал, было для меня. Кораблик, складный, газетный, поплыл по Москве-реке, куда же он доплывет? До моря. Стишки – неведомые, детские, выкопанные невесть откуда, шуточки бережные. Шоколадки с неизменной девочкой в платочке. На тебя похожа, смотри.

Русский сероглазый крестьянин с мягким лицом потомственного интеллигента. Он приехал в Москву из деревни – однако знал всё, что нужно для жизни; например, что с ребенком важно разговаривать. Рассказывать ему не по книжкам про звезды на небе, что они вовсе не маленькие точки – громадные планеты, и свет их струится на землю много лет, и про воздух, почему он такой вкусный весной, и про наш город, как сначала он был весь в деревянных домиках по краям, каменный только в середке, а в одном таком, деревянном, жил раньше он, мой дедушка.

Однажды на дне бабушкиного чудесного ящика с пуговицами – всех оттенков и мастей, с тряпочной шляпкой и металлической, простушками и королевами, сверкающими драгоценными гранями, – обнаруживаются две медали, явно давным-давно здесь забытые, окутанные нитками, – с черно-оранжевым полосатым верхом. Что это? «Это дедовы, с войны». Так я узнаю, что дедушка воевал. Медали бабушка забирает и прячет – не место им все же среди пуговиц.

Но стоп-стоп. Кому первому воздать мне? С чего начать? Дедушка сам, помимо авторской воли, уже вырос на пороге, с цветочками, а дальше – кому? Надо бы бабушке, но сначала все же глазированным сыркам.

Дядька появлялся и исчезал на нашей улице напротив театра Вахтангова по своему таинственному графику, чаще его не было, но изредка он все-таки стоял. Нет, он нарочно ждал нас, пока мы с бабушкой вернемся. После «кружка» зайдем в «Диету» за хлебом, я («тымояпомощница») встану в очереди к прилавку, пока бабушка – в очереди в кассу, деловито двинемся дальше – картошка кончается, зайдем и за картошкой в пахнущий сухой землей овощной.

По дороге домой он подстережет нас – и выпрыгнет. В ушанке, с сырками в синей серебристой обертке, выложенными на деревянном не слишком чистом занозистом ребре ящика. Прибережет для нас ровно два. Отрежет на бабушкин вздох: «Последние!»

В магазинах глазированные сырки не продавались. Они прятались в прохладном тайном подвале огромной сырковой семьей. Никто не знал, где они живут. Только дядька. Взять сырки днем было невозможно, зато ближе к вечеру, едва первый сумрак касался земли, сырки – ничего не могли с собой поделать – засыпали, укладывались ровными рядами в коробке, дядька беззвучно прокрадывался к ним, похищал два-три и являлся.

«Кружком» называлась прогулка с Надеждой Сергевной, седенькой старушкой в бежевом пальто с желтым меховым воротником. Надежда Сергевна гуляла в овальном сквере (отсюда и «кружок»), окаймленном низкой узорчатой оградой, возле высокого строения – дедушка говорил, там делают мультики; много лет спустя, после ремонта и постановки креста, обнаружилось: это церковь! С другой стороны красовался особняк с неизменным милиционером в будочке (позже выяснилось: резиденция американского посла).

Надежда Сергевна совсем не похожа на воспитательниц. Во-первых, она старенькая, во-вторых, никогда не ругается, всегда называет меня по имени и разрешает делать всё. Только она немного глупая. Вот вам пример.

Как-то раз Ленка, моя подружка, приходит от врача и приносит на кружок ровную деревянную палочку с закругленьями на концах! Этой палочкой Ленке смотрели горло. Ленка говорит: только это не простая палочка, волшебная, знаешь? Но мне не дает. Даже подержать не дает! Я плачу. Дай, дай мне волшебную палочку! Надежда Сергевна уже торопится к нам. «Что ты, не плачь!» – и протягивает мне подобранную с земли веточку дерева: вот тебе волшебная палочка. Глупая Надежда Сергевна, какая ж это волшебная?

Но ссоры случаются редко; обычно мы живем мирно, играем в «колдунчики», море-волнуется, просто салки. Рисуем мелками лимонно-розовые домики и принцесс. Вырастим большие, будем играть в классики, как взрослые девочки-первоклассницы, которые иногда забегают на наш кружок и прыгают по квадратам.

На «Ждановской» вместо кружка – «садик».

Садик начинался с молока. Чашку теплого, противного молока вливала в меня мама еще дома – без этого было нельзя. В полусне я входила на кухню – возле высокого деревянного стульчика на столе уже высилась чашка. За молоком следовала новая неотвратимость – срочное укутывание. Носки скорее натягивай. Натягиваю шерстяные толстые носки (бабушка). Застегивайся быстрей! Я опаздываю на работу. Я сейчас опоздаю на работу. Если ты еще немного… я опоздаю на работу. Страшней этого ничего нет.

Верхняя, мам! Тугая, – подхныкиваю я. Мама торопливо запихивает пуговицу в петельку.

Мы спускаемся на лифте и выбегаем из дома. Ветер едва не сбивает с ног.

«Ждановская» – место вечной мерзлоты. Бесконечные пустыри, многоэтажки, вьюга. Всегда темно. Синеватые фонари только нагоняют холод. Идти невозможно.

Мама хватает меня под мышку, прижимает покрепче и несет – по пустырям между высоченных домов – в садик! За мамой прыгают санки.

В садике еще темно, даже воспитательница только пришла.

Мы соревнуемся с Димкой Гусевым. Кто первый сегодня? Кого первого родители донесут, дотащат, доволокут и убегут на работу? Обычно Димку – но иногда выигрываем и мы с мамой. Как я тогда ликую! Как торжествую, посрамленный Димка пытается быстрее перевести разговор на другое – да подумаешь, раз в жизни обогнала, зато завтра… И еще долго-долго никто не приходит. А мы идем в группу. Играть почему-то совсем не хочется.

Санки я оставляю на улице. Они с алюминиевой спинкой и аккуратным голубым матрасиком, сшитым бабушкой, присланным на наш Северный полюс с другого конца вселенной. Санки вечно кто-нибудь выпрашивает покататься; так и быть, приходится давать. Санки такой же красно-зеленой раскраски, но заметно старше, с планочками повытертей, еще у одного мальчика, Миши, не перепутать. У него нет матрасика, но и мой матрасик иногда интересно отвязать (предусмотрены веревочки), разложить в деревянном домике на садовской площадке. Кроватка. Нам со Светкой нравится. У меня тут другая подружка, настоящая, Светка Михалева, я ее очень люблю.

Садик – всегда. В нем Марина Викторовна, любимая, с голубыми веками, но часто болеет, и Галина Михайловна – злая. Бьет по попе непослушных детей. Громко кричит. В садике меня зовут только по фамилии, даже Марина Викторовна, и надо есть суп. Меня тошнит этим супом. Четыре дня подряд. Но суп побеждает. На пятый уже не рвет. Здесь я не золотце, не ласточка, не Маечка, не Маюша, здесь я нелепая, неловкая, самая длинная, выше всех… Кучерскáя. С вечно неправильным ударением. Кучерская, ешь быстрей, не болтай! Да нет же, нет, но я молчу, не поправляю никогда. Потому что если шумишь, Галина Михайловна берет вафельное полотенце, завязывает рот и ставит у шкафчика. Меня еще ни разу не ставила, но что я думаю, глядя на чей-то завязанный рот? «Какая дурацкая игра! Всё равно не поможет. Галина Михайловна – дура».

Назад Дальше