Дублинцы - Джеймс Джойс 2 стр.


И вот детство позади. Следующая стадия – юность. Эвелин, героиня одноименного рассказа, хотя и понимает, что в Ирландии ее ожидает участь не лучшая, чем судьба сошедшей с ума матери, не в силах порвать с тупой работой, убожеством дома, всем монотонным существованием. Трагедия не только Эвелин, но целого поколения ирландцев в том, что они не могут стряхнуть путы.

Те, кто остаются в Ирландии, обречены превратиться в героев рассказа «После гонок». Джим, сын дублинского мясника (деталь для Джойса весьма значительная), достойный представитель ирландской «золотой молодежи», с юности включился в бессмысленные гонки по жизни.

В рассказе «Два рыцаря» жестоко высмеян моральный кодекс молодых людей, которые не гнушаются никакими средствами – лишь бы раздобыть денег. Само название глубоко иронично: рыцарь, идеал мужской добродетели минувших столетий, в аморальном мире Дублина превратился в жалкого сутенера.

В джойсовском рассказе о ловле жениха («Пансион») нет ничего комического. Нудный и вязкий быт исключает радость. В этом царстве мясников (отец героини – тоже мясник), расчетливых матерей, девушек, не имеющих никакого нравственного чувства, жить не скучно, но жутко.

В рассказах о зрелости (они же повествуют и об общественной жизни Дублина) перед читателем проходит вереница несостоявшихся людей, которых Джойс видит и в среде буржуазии, и интеллигенции, и рабочих. Паралич охватил все слои ирландской жизни.

Джойс лепит характер из полутонов: в самом отпетом человеке он видит человеческое, а потому сторонится поспешных, скорых выводов. Даже когда степень нравственного падения оказывается сокрушительной, когда мало или же вовсе нет надежды на возрождение (клерк Фэррингтон в рассказе «Личины»), Джойс заставляет нас понять причины краха. Авторская позиция проявляется в случайных, на первый, быстрый взгляд почти незаметных деталях. Но в прозе, в которой нет ничего случайного, не случайно и частое, почти назойливое определение «человек» по отношению к Фэррингтону. Оно подчеркивает обезличенность в овеществленном мире, сознательную стертость личности, но оно же без ненужной патетики напоминает читателю, что даже «бывший» человек – человек.

Джойсовская деталь несет огромную нагрузку в тексте – ее правильное понимание может решительным образом изменить все видение рассказа. Поначалу кажется, что Джойс симпатизирует Крошке Чендлеру из рассказа «Облачко»: он порядочен, особенно по сравнению с Галлахером, он любит стихи, мечтает о творчестве. Но поэтический ореол, окружающий его, начинает тускнеть, когда мы внимательнее вчитываемся в детали: Chandler – «свечный фабрикант», «торговец свечами» – нет, он не та свеча, которая рассеет мрак Дублина. Да и поэзия, вызывающая его восхищение, – всего лишь незрелые юношеские стихи Байрона.

Джойсу совсем не свойственна сентиментальность и слащавость в обращении с его «маленькими людьми». Но именно такой суровый реализм рождает неподдельное сочувствие. Ему искренне жаль прачку Марию из рассказа «Земля» – она жертва безжалостной, тупой жизни. Щемящей грустью пронизана сцена, когда Мария поет песню «Мне снилось, что я в чертогах живу» и повторяет строчку о чертогах и недоступной ей любви дважды.

Джойс не лишает своих героев надежды на другую жизнь. Для мистера Даффи из рассказа «Несчастный случай» такой возможностью стала встреча с полюбившей его миссис Синико. Но он, в своем эгоизме и гордыне, отверг этот драгоценный дар, а миссис Синико, не перенеся разлуки, покончила с собой. И хотя судебное разбирательство никого не сочло виновным – недаром Джойс предпослал столь ироничное, остраненное заглавие рассказу: «Несчастный случай», – для автора нет прощения человеку, убившему живую душу другого.

«В день плюща», «Мать», «Милость божия» – наиболее сатирические рассказы «Дублинцев»; здесь мишень Джойса – ирландская политика, искусство, религия.

В рассказе «В день плюща» нарисована картина выборов в муниципальный совет города. Хотя члены комитета носят листок плюща в память о Парнелле (действие происходит в годовщину смерти вождя), хотя его имя у всех на устах, а один из персонажей читает в память о нем стихотворение, предательство «некоронованного короля» Ирландии продолжается. Члены комитета, мнящие себя патриотами, собирают голоса в пользу трактирщика. Парнелл стал для ирландцев все той же мечтой, прекрасной и далекой, как Восток. Джойс безжалостно развенчивает ненавистные ему ирландские грезы и самообман, вводя в текст комическую, снижающую деталь: звук «пок!» – звук вылетающей из бутылки пробки, – вот жалкий салют в честь великого человека.

Ядовитой иронией пропитан весь рассказ «Мать», в котором высмеивается ажиотаж, поднятый вокруг Ирландского Возрождения. Джойс описывает тех псевдодеятелей ирландской культуры, которые поспешили нагреть руки на национальных чувствах. Этим пошлым, пристроившимся к истории людям все равно чему служить и чему поклоняться.

Пошлость царит и в той области ирландской жизни, где духовность полагается «по штату», – в рассказе «Милость божия» Джойс рисует сокрушительный в своем сарказме образ деляги-священника, излагающего учение Иисуса Христа на бухгалтерско-банковский манер.

В первоначальном замысле Джойса «Милость божия» завершала цикл. И если вглядеться в структуру рассказа, можно заметить, как Джойс подводит социальный итог своей повести о пошлой жизни. Буржуа разных калибров, с которыми мы по отдельности встречались в предыдущих рассказах, все эти продажные отцы города, владельцы ссудных касс, лицемерные репортеры – заполонили церковь, куда пришел покаяться в своих грехах герой, Кернан. Интересно отметить, что с некоторыми персонажами мы знакомы по предыдущим рассказам: с агентом предвыборной кампании мистером Фэннингом («В день плюща»), с репортером мистером Хендриком («Мать»). Возвращение к старым персонажам позволяет Джойсу создать ощущение единого мира. Важно и еще одно обстоятельство: мир Джойса – не фотография с замершими фигурами. Его мир находится в постоянном движении. В этом рассказе читатель «видит», как усаживается один, как поправляет шляпу другой, а третий перешептывается с соседом. Создать эффект живой жизни в слове Джойсу помог прием монтажа, который он впервые использовал в этом рассказе и который станет одним из основных моментов его поэтики в «Улиссе». Функцию движущейся камеры выполняет взгляд героя рассказа Кернана. Вот он выхватил какое-то лицо из общей картины, более подробно остановился на детали, внезапно привлекшей его внимание, потом продолжил свое движение по рядам молящихся и тем самым объединил частности в целое.

Однако социального «озарения», социальной истины было недостаточно Джойсу для выполнения его конечной задачи; ему еще было нужно и этико-нравственное «озарение». Им стал рассказ «Мертвые», написанный после завершения всего цикла, шедевр не только психологической прозы раннего Джойса, но и всей английской новеллистики XX века. Это история прозрения Габриела Конроя, педагога и журналиста, самоуверенного человека, души общества, блестящего оратора, прекрасного мужа. И вдруг оказывается, что все это – фикция. Габриел Конрой, так гладко и красиво рассуждающий об ирландском духе, не хочет отдать свои силы родине, и его любование национальными обычаями – не более чем поза.

Показав социальную несостоятельность своего героя, Джойс подвергает его другой, еще более жестокой и важной для него проверке – экзамену на человечность. Сцена «человеческого» разоблачения Габриела Конроя происходит, когда он узнает причину тяжелого настроения своей жены Греты. Старинная ирландская баллада вызвала в памяти Греты образ Майкла Фюрея, юноши, который некогда любил ее и умер после того, как простоял под дождем у ее окна в вечер разлуки.

Горькая ирония в том, что умерший Майкл Фюрей – единственно живой в веренице духовных мертвецов «Дублинцев», поскольку в своей жизни руководствовался самым важным законом – законом любви. Он тот, кто разбудил не только Грету, но и Габриела от духовной спячки.

Темы, занявшие центральное место в западной прозе XX века: взаимонепонимание, немота, отчужденность людей друг от друга и от мира, одиночество, мучительные поиски своего «я», – были развиты Джойсом в этом рассказе еще в начале столетия.

Проза «Дублинцев» – проза урбанистическая. Дублин – настоящий герой рассказов. Его самостоятельная жизнь лишь подчеркивает ощущение заброшенности персонажей Джойса. Они кружат по его улицам, а город молча, без сострадания взирает на них. И только в «Мертвых» действие – если можно определить происходящее с Конроем этим словом – переносится на природу: спертая, застоявшаяся атмосфера разряжается потоком морозного воздуха. Прекрасная, лирическая в своей тональности картина падающего снега, примиряющего все горести и разрешающего все противоречия, выполняет конечную задачу Джойса – соединить «сейчас и здесь» с вечностью.

«Джакомо Джойс»… О чем это небольшое произведение, своим странным графическим расположением текста напоминающее поэтические экзерсисы Малларме?

История его создания такова. В 1912–1916 гг. Джойс жил в Триесте. Заканчивал «Портрет художника в юности», работал над пьесой «Изгнанники», обдумывал «Улисса», зарабатывал на жизнь, давая уроки английского языка, и вдруг влюбился в свою ученицу, молоденькую итальянскую еврейку Амалию Поппер.

Трудно сказать, каким в действительности было чувство Джойса. Факты упрямо свидетельствуют, что многое придумано и домыслено им. Но дело, конечно, не в этом. На страницах «Джакомо» бьется чувство, которое представил себе Джойс, чувство, которое обрушилось на писателя, вдруг ощутившего, что молодость прошла…

Наверное, содержание этой вещи, если вообще понятия традиционной поэтики хоть как-то приложимы к тексту, в котором все – порыв, ощущение, прикосновение, движение, передают слова поэта:


О беззаконьях, о грехах,
Бегах, погонях,
Нечаянностях впопыхах,
Локтях, ладонях…


Это проза об остановленном мгновении, о заблудившемся времени, о мучительном прощании с юностью, о так трудно завоеванной зрелости…

У «Джакомо» нет ни начала, ни конца; трудно определяется жанровая принадлежность этих страниц. В самом деле, что это – записная книжка, дневник, эссе, этюд, новелла? И причина вовсе не в том, что Джойс не предназначал это произведение для печати. Зыбкость текста, его незавершенность сознательны. В них уже отчетливо проглядываются новаторские, незнакомые западной прозе тех лет черты.

«Джакомо» неминуемо приближает нас к «Улиссу». На этих шестнадцати страницах была опробована новая поэтика, с помощью которой эпос человеческой жизни, эпос духа и тела, истории и частной жизни был вмещен в границы одного ничем не примечательного летнего дня – 16 июня 1904 г., самого длинного дня в истории мировой литературы, растянувшегося до размеров вечности.

Сопряжение реальной, сиюминутной жизни, то, что Джойс назвал «сейчас и здесь» – любовь ли это к молоденькой ученице или история дублинского рекламного агента Леопольда Блума, – с вечным, введением героев в плоть мифа происходило в сознании. Мир, опрокинутый в сознании, сознание, отражающее и одновременно творящее мир по своим законам.

Первая зарисовка «Джакомо» – впечатление, сначала зрительное, потом слуховое. Герой еще не успел осознать образ, и потому он окутан дымкой слова. Перед читателем возникает не просто внутренний монолог героя, знакомый нам по классической прозе, перед нами «поток сознания». Ассоциация, прихотливая, капризная, внезапно рождающаяся и столь же внезапно ускользающая, творит мир – реальный и фантасмагоричный. Парижское утро, утро расставанья, разрыва, утро, когда была предана любовь, вдруг становится и другим утром – тем, в Иудее, где предали Христа, где было холодно, где внезапно заметались коптящие факелы, где злоба полоснула глаза. Миф с его вечной идеей повторяемости, непрерывности (Амалия – это и Беатриче Данте, и Беатриче Ченчи, и вавилонская блудница, и смуглая дама сонетов Шекспира, и воплощение вечной женственности) упорядочивает хаос этого расщепленного, мятущегося сознания.

Или вдруг образ, который только что был пластичным, подчинившись скрытым импульсам, нереализованным желаниям, вырвавшимся из стихии подсознательного, у нас на глазах корчится, искажается, превращаясь в жуткий гротеск.

В этой поэтике важно все. Цвета, цветовая гамма: золотисто-теплая, сочно-зеленая, серо-сиреневато-белая, черно-бурая, тускло-зеленая – тоже передает превратности чувства: восторг, влечение, ревность, страсть, отчуждение, охлаждение. Мир «Джакомо» наполнен и «симфонией запахов», и ощущениями (холод утра, прикосновение пальцев…), звуками (смех, слезы, стук каблучков, цоканье копыт, свист летящих санок, шорох, молитва, шепот страсти), игра светотени (свет – любовь, тьма – отчаянье). Даже в графическом расположении зарисовок – то они значительно отстоят друг от друга, то, напротив, тесно смыкаются – отразилась жизнь души. К концу паузы сокращаются: проза «торопится», стараясь угнаться за множащимися в сознании образами.

В своих произведениях Джойс не раз воплощал собственный жизненный опыт, «списывал» героев, например, Стивена Дедалуса, с которым читатель встречается и в «Портрете художника в юности», и в «Улиссе», с себя. Но, возвращаясь к себе, Джойс уходит от себя – уходит, создавая ироническую дистанцию и тем самым – образ. Благодаря автоиронии возникает дополнительное измерение в прозе «Джакомо». Собственно, ироническое видение задано уже в самом заглавии. Джакомо – не только итальянский вариант английского имени Джеймс. Джакомо – это и имя знаменитого Казановы. Иными словами, влюбленный Джойс обнаженно поведал нам свою любовную историю, но при этом незаметно остранился, назвав себя Джакомо и тем самым показав и комический смысл происшедшего.

Смех был великой стихией его зрелого творчества, способом снятия мировоззренческих противоречий, великой разрешительной силой. В смехе, как в самой природе, мир вечно обновляется. История любви к Амалии, история страсти, история смятения души, возвращения в лоно семьи, увиденные и пережитые иронически (недаром у «Джакомо» фривольно-комическая концовка: «Посылка: любишь меня, люби мой зонтик»), становятся творческим материалом («Пиши, черт тебя подери»), художественным конспектом «Улисса».

Не всякий читатель примет прозу «Джакомо». Наверняка найдутся и такие, кто, запутавшись в его временных, стилевых, звуковых переходах, раздраженно отмахнется, сказав: «Заумь». Да. Это – трудное искусство.

Вновь вспоминается, как и в связи с «Дублинцами», М. Горький. Потрясенный прозой (новой прозой) Чехова в «Даме с собачкой», он писал: «Знаете, что Вы делаете? Убиваете реализм… Дальше Вас никто не может идти по сей стезе, никто не может написать так просто о таких простых вещах»[7].

Джойс пошел дальше по пути поиска предельного значения слова, максимальной выразительности фразы. Его поиск увенчался удивительными находками: он действительно был чародеем, который мог делать со словом все что угодно. Но его открытия шли рука об руку с неудачами: в конце его творческого пути вздыбилась громада «Поминок по Финнегану» – произведения некоего нового синтетического жанра, сочетания слова с музыкой, этого «материализовавшегося безумия» писателя, рассчитанного на того, кто сделает освоение текста делом жизни.

Но предоставим слово самому Джойсу. Работая над «Поминками» («моими поминками, как грустно острил Джойс), он вдруг заметил, что хотел напечатать что-нибудь простое и изящное, как «Джакомо». Поиск, даже такой дерзновенный, как поиск Джойса, должен иметь предел…

Е. Гениева


Перевод с английского под редакцией И. А. Кашкина


Сестры

Перевод М. П. Богословской-Бобровой

На этот раз не было никакой надежды: это был третий удар. Каждый вечер я проходил мимо дома (это было время каникул) и разглядывал освещенный квадрат окна; и каждый вечер я находил его освещенным по-прежнему, ровно и тускло. Если бы он умер, думал я, мне было бы видно отражение свечей на темной шторе, потому что я знал, что две свечи должны быть зажжены у изголовья покойника. Он часто говорил мне: «Недолго мне осталось жить на этом свете», и его слова казались мне пустыми. Теперь я знал, что это была правда. Каждый вечер, глядя в окно, я произносил про себя, тихо, слово «паралич». Оно всегда звучало странно в моих ушах, как слово «гномон»[8] у Евклида и слово «симония»[9] в катехизисе. Но теперь оно звучало для меня как имя какого-то порочного и злого существа. Оно вызывало во мне ужас, и в то же время я стремился приблизиться к нему и посмотреть вблизи на его смертоносную работу.

Старик Коттер сидел у огня и курил, когда я сошел к ужину. Когда тетя клала мне кашу, он вдруг сказал, словно возвращаясь к прерванному разговору:

– Да нет, я бы не сказал, что он был, как говорится… Но что-то с ним было неладно… Странно, что он… Я вам скажу мое мнение…

Он запыхтел трубкой, будто собираясь с мыслями. Скучный, старый болван!

Когда мы только познакомились с ним, он все-таки казался интересней, рассказывал нам о разных способах перегонки, но очень скоро надоел мне этими бесконечными разговорами о винокурении.

– У меня, видите ли, своя теория, – сказал он. – По-моему, это один из тех исключительных случаев… но, впрочем, трудно сказать…

Он опять запыхтел трубкой, так и не поделившись с нами своей теорией. Тут дядя заметил мои удивленные глаза.

– Печальная новость, – сказал он, – скончался твой старый друг.

– Кто? – спросил я.

– Отец Флинн.

Назад Дальше