В те времена только доллар был мерилом доходов. Да и расходов. За один день рубль падал, чуть подскакивал и катился «звеня и подпрыгивая», как у Достоевского. Именно поэтому народ, не торговавший вот уже три поколения, пустился во все тяжкие. Потому что ведь – если ты сегодня к ночи что-нибудь не продашь, то утром не купишь хлеб свой насущный. И к вечеру ты его тем более не купишь – во всех магазинах все будет сметено. А деньги твои тем временем, где-то за пределами твоего промерзающего дома, час от часу будут падать в цене. Так что не думай и не мечтай, продавай и вкладывай в новый товар, и торопись, пока еще сегодняшние деньги дают. Завтра деньги будут завтрашние, упавшие, их не соберешь… Жизнь была как бег по вертикальной стене. Только совсем уж в захолустье царили покой и запустение. Народ выживал огородами и самогоноварением, спиртное оставалось самой твердой валютой.
На Чанова от Семы свалилось совсем ненужное – матрешки. И Чанов их полюбил. Присмотрелся и полюбил. Они были симпатичные, приятно в руку взять, все одинаковые, но все – разные, ручной работы, утешительные. С давно известной, но все же тайной. Тайна побрякивала. Матрешек покупали бойко, может, и для того, чтобы завтра с утра перепродать, или чтобы создать запас не очень нужного. В мире падающих денег и матрешки – твердый товар. Конвертируемая валюта. Они продавались как за доллары, так и за рубли, и одной из забот Семы было по два-три раза на дню забирать у Чанова выручку, менять рубли на доллары и обратно, выискивая курс повыгодней. Это называлось лохматить деньги. Уйма тогда объявилось менял, в любой подворотне. Лохматить деньги – первая забота, которую Чанов у Семы отнял. Сошло легко. Сема привел было двух детинушек, чтобы юношу поучили, опричники ритуально предложили: отойдем. И пока шли в подворотню на правеж, Чанов дал стрекача, а потом внезапно остановился, держа дистанцию. Он развлекался безнаказанно. Обновленный Старый Арбат был потемкинской деревней, за фасадами ампирных особнячков скрывались проходные трущобы, да еще пустоши от разрушенных домов. Превосходные это были места для того, чтобы давать деру… Наглец-гуманитарий это понимал, его преследователи – тоже, надо было договариваться. Чанов велел позвать отставшего неспортивного Сему. А Сема был любопытным почти интеллигентным человеком, когда-то фарцовщиком, потом диссидентом, потом кооператором. Сема без понтов пришел на задворки, выслушал, понял и разрешил – легко! – студенту лохматить деньги. Довольно скоро Сема предложил студенту еще и прокручивать взлохмаченные деньги самостоятельно. Вот. У Чанова завелась свобода маневра, азарт возрос, простенький, но вполне спортивный… Чанов сам стал заказчиком у матрешечников, у него завелись под Новым Иерусалимом свои мастера и несколько продавцов на Арбате. Появилась и золотая жила: Чанов запустил в серию матрешек-генсеков: в Ленине сидел Сталин, в Сталине Никита Хрущев, в Никите Брежнев, в Брежневе Горби, в Горби Ельцин. Или в обратном порядке. В каком правильней? Чанов не раз обсуждал этот философский вопрос со Степаном Петровичем Хапровым, главным своим мастером, мужчиной вдумчивым, из древних истринских старообрядцев, выстоявших еще при Никоне… Сам Хапров при Брежневе не устоял, сделался богомазом РПЦ, а при Ельцине не побрезговал матрешками.
Про генсеков Хапров рассуждал так: настоящее содержит прошлое, и тогда, значит, дородный ухмыляющийся Ельцин хранит в своей утробе, одного в другом, предыдущих вождей, как бы даже состоит из них.
Чанов же склонялся к тому, что прошлое было чревато своим будущим, то есть нашим настоящим. И тогда – луноликий липовый Ленин в обтекаемом астральном своем, покрытом лаком теле содержал… ну, как бы беремен был Сталиным, а тот… в общем, и так далее, до крохотного червячка Ельцина.
Сама идея с генсеками, несмотря на ее глубокое философское наполнение, была очевидна до пошлости, она легко тиражировалась, и ее быстро сперли. Но первые деньги с русских вождей двадцатого века снял именно историк Чанов.
Сколько снял? Неизвестно. Считал он не подробно. Он скорее прикидывал, чем считал, как бы взвешивал деньги. В левой руке кредит, а в правой дебет. Он записывал шариковой ручкой расходы на левой ладони, а приходы на правой. Разумеется, в долларах. Таким образом, Чанов был порядлив, рачителен и честен без суеты, без лишних движений. В беге со всеми по вертикальной стене он оставался мечтателен… Даже сосредоточен – на чем-то далеком от матрешек и курса рубля.
Кусенька имел какой-то совершенно свой талант: постоянно и без малейшего напряжения пребывать в созерцании общей картины мироздания. Он не то чтобы любопытствовал и тащился от нее. Нет. Он просто невольно видел связи всего со всем. Ах, занятным было зрелище… Но бывало, что рябило в глазах. Так сложна была паутина, так бесконечна сеть, на которой все вокруг трепыхалось, что Чанову иногда начинал отказывать вестибулярный аппарат. Как у космонавта или водолаза… Своей способностью видеть сеть он практически не пользовался. Шевелил иногда отдельные ниточки, прикасался, но не тряс. Затем, что и сам этой сети принадлежал. И знал о принадлежности каждым своим собственным нервным окончанием.
Чанов взрослел, получал в РГГУ дневное классическое образование с латынью и древнегреческим. А между тем матрешечная машина была запущена, денежки крутились и в деле же растворялись, их у Чанова вроде бы не становилось больше, просто всегда хватало на сигареты, на кофе, на пиво, на такси. И маме на текущие расходы. Уже и Сема женился, растолстел и стал носить портфель, а в портфеле ноутбук, едва ли ни первый в ойкумене. Уже не одно поколение арбатских рэкетиров не раз поменяло масть и возраст, национальность и крутизну. Солнцевские ландскнехты в вытянутых на коленках штанах «адидасах» исчезали, сменялись уволенными в запас фээсбэшниками в галстуках и пиджаках или ментами в камуфляже, а то и лысыми скинхедами, а то и чеченцами с уклончивыми глазами, и даже начитанной идейной шпаной – лимоновцами.
Уже новый Старый Арбат успел состариться, облупиться, подвергнуться перекраске и очередному обветшанию. А матрешечный бизнес Чанова жил, меняясь вместе со временем, незаметно расширяясь и даже сползая с Арбата… Тут Сему убили. Чанов не знал – кто и за что, но догадывался, почему. Сема залез в торговлю теми самыми пустошами и трущобами за фасадами Арбата. Он превысил уровень своей компетентности. Сема был не прав. Но он был живой, пока его не убили. И очень понятный, пожизненный, свой. Как выяснилось на похоронах, любимый.
Чанов вообще, в принципе терпеть не мог, когда живое убивали. Рвалась сияющая, переливчатая картина живого мира, гармоничная, совершенно не нуждающаяся в смерти. Это доставляло боль. Кроме того, смерть была абсолютно черной дырой, в которую и заглядывать не имело смысла. Не видать там было ни зги. Он и не заглядывал.
После окончания РГГУ жизнь Чанова не изменилась, зарабатывать в качестве историка Древнего мира он не собирался никогда. Потому что это было невозможно. И его друзья-однокашники по окончании курса почти все пристроились в стороне от классических гуманитарных наук. А, бывало, в годы учебы он с удовольствием ездил с ними на археологические практики то в Крым, то в Великий Новгород, то в Ростов Великий.
Там у него случались романы без серьезных последствий. Сердец он старался не разбивать, жизней не портить.
Женщины были ему милы! Как дети. Как чужие дети.
В Москве он с любопытством заводил себе новых, непутевых, московских. Но тоже трогательных. А иногда и очень занятных стерв… Еще он радовался возможности приходить в архивы и в библиотеки, погружаться в папки документов, в редкие старинные издания. Он даже как бы вел научную работу, делал выписки. Ему было любопытно улавливать все ту же паутину связей всего со всем в давно ушедших эпохах, его волновали подробности и частности бывшей жизни, ее громада и вещность… реальность. Тонкие как ниточки корешки оттуда, из толщи истории, прорастали в сегодняшний день.
Вот, например. После второго курса на раскопе в Великом Новгороде он сам и нечаянно нашел берестяную грамотку, неказистую, почерневшую и скрученную в рожок. Распарил ее в горячей воде в собственной помятой алюминиевой кружке. А потом расправил и разглядел нацарапанное по изнанке бересты без промежутка между словами: «ТОДОРКОВГОРОДЕ». Он увидел вдруг: вот он, ТОДОРКО, живой, прячется где-то В ГОРОДЕ, и город деревянный вырос прямо на раскопе, а все ворота закрыты…
В то лето Чанов работал как сумасшедший, нашел кованый гвоздь и (с колотящимся сердцем!) несколько черных, пересохших, скрученных в рогульку клочков бересты. Он и их распарил в алюминиевой кружке. Но лишь на одной обнаружил несколько загогулин, ничего ровно не значащих, только то разве, что совершенно живой и задумчивый человек, возможно ребенок, ковырял и чиркал шильцем по вываренной бересте… После, уже зимой, в исторической библиотеке Чанов просмотрел все о Новгороде и о берестяных грамотах. Но дальше делать с этим ничего не захотел. Он просто – узнал. И все.
Чего же он хотел?
Поначалу, по юности, он хотел счастья. То есть, возможно, любви?.. Нет. Потому что в детстве, лет в тринадцать, влюбился чуть не до смерти. В любви, он чувствовал, как и в смерти, было невозможно ничего разглядеть… Как среда обитания любовь была немногим лучше смерти. Только если смерть – дырка или щель, то любовь представлялась невыносимо горячей, испепеляющей звездой. Если любовь выгорала, то, похоже, на ее месте тут же образовывалась не просто дырка, а дырища, мгновенно вырастающая из звездной точки в черную дурную бесконечность. И туда – затягивало. Само это затягивание было ужасно.
Взрослый Чанов любви не хотел. Да и счастья не хотел, а просто и совершенно даром его испытывал. Порой. Изредка. И, кажется, все реже… Он вообще не хотел хотеть, вот что! В этом смысле он был буддист. Но только в этом. Конфуцианцем же Кусенька не был вовсе…
В подвале Круглосуточного клуба у Чанова впервые нашлось время разглядеть – уже со стороны, уже PS – первое (и ведь последнее!) десятилетие своей молодости, все и целиком. Свое, как принято считать, лучшее десятилетие он прожил в мерцающем городском сумраке. Каждый вечер после занимательных, а иногда и блестящих лекций он, можно сказать, работал. То есть с головой проваливался в ветхое и суетное игорное пространство под открытым небом… В расхристанное и незавершенное, как жизнь, но все-таки искусственное насаждение. Это были целлулоидные джунгли с фонарями, напоминавшими светящиеся мыльные пузыри, а также с музыкой, жуликами и зеваками. Настоящие чудовища и душегубы там тоже несомненно водились, он их чувствовал издали и держал расстояние. Местность была многослойная и древняя. В этих палестинах играли на денежки, но не только. И на интерес играли. Кто в букинистов, кто в художников, кто в три наперстка, кто в тяжелый рок. Чанов и сам держал там свою собственную, матрешечную рулетку. Бывало, что и на соседних игровых автоматах он ставил по маленькой, по маленькой же проигрывая и выигрывая. Но уходил, как правило, в плюсе. Ему было дано. То есть ему везло по маленькой… Однажды Чанов почувствовал напряжение какое-то. Усталость накатила. «Что ж он такого сделал, что так устал?» – произносил Чанов фразу, которую когда-то где-то прочел, но где – забыл… У писателя Битова, что ли?.. Да просто любил, любил – и разлюбил он свой Арбат, свою Агору[7]. В тягость стало здесь появляться. Особенно когда Семы не стало.
День святого Отсыпона
Бабушка Тася так говорила – день святого Отсыпона.
Чанов, блудный сын, лежал в своей комнате на свежайших, высушенных на балконе и отглаженных мамой простынях. Он знал, что вот сейчас, через минуту-две уснет крепко-крепко, как давно не спал, возможно, с детства. Он прислушивался – не к звукам, и не к запахам, и даже не к воспоминаниям, а просто к себе, к блаженному чувству усталости, чувству реальному, детскому, каникулярному, деревенскому. Когда лежишь, и ноги ноют, а голова слегка кружится, потолок плывет, и вот сейчас уплывет. И бабушкин голос: Убегался, мальчик, поспи, поспи…
Серая с серебристыми вытканными листьями штора была задернута, а форточка открыта в серое утро, во двор. И что-то помимо холодного воздуха тянулось и тянулось из этой открытой форточки, шевеля штору. Должно быть, гул Ленинского проспекта, как будто на виолончели тянут одну ноту, влетал вначале во двор, процеживался оттуда в комнату Чанова, проникал под легкое и теплое верблюжье одеяло, которому уже лет двадцать пять – то есть четверть века, – не могла нарадоваться мама. Которым когда-то даже гордилась, поскольку достала по счастливому случаю. Случай вышел в эпоху застоя развитого социализма, не самая худшая из эпох была, кто помнит, тот знает… то есть именно тогда маме досталось это восхитительное натуральное одеяло, когда странный миропорядок (куда более искусственный, чем даже важнейшее из искусств – кино) уже окончательно развился, когда вожди народных масс душегубствовать устали, когда лезть в гору, к сияющей ледяной вершине, спихивая попутчиков в пропасти, стало невозможно, поскольку гора кончилась, и вершина ее оказалась не Пиком Коммунизма, а Плоскогорьем всеобщего запоя… Главное – не терять похмелья… И даже те, кто не употреблял, как, например, родители Чанова, тоже оттягивались в этом тумане и полумгле, в этом грязноватом, обшарпанном мире без войн и насилия. Хотя и насилие водилось, тоже тусклое… Однако стояли в очередях, пели песенку про троллейбус, болели за «Динамо» или, наоборот, за «Спартак», анекдоты травили, и все-то в отпуск ездили – на дачу или к морю, бегали на лыжах по выходным, ходили в походы и на экскурсии, а также друг к другу в гости. И на работу. Никакой безработицы… И, за полной ненадобностью, почти никакого душевного напряжения, разве что вставать каждое утро рано, чтобы не опоздать… и чтобы вместе со всеми… Но зато верблюжье одеяло – по счастливой случайности – можно было вдруг достать…
Чанов лежал под этим счастьем, все еще пушистым, хотя и колючим, легким, хотя и коротковатым, и слышал густое, наполненное воздухом, гудение виолончельной струны. Он уже видел сон, или нет, мама что-то давнишнее, позабытое говорила, как будто спорила с ним, а он не спорил, нет, он соглашался.
– …Кусенька, – говорила мама, – я когда иностранцев видела, туристов каких-нибудь, всегда удивлялась, какие у них лица промытые и, прости, пожалуйста, глупые… Не очень живые. Как куклы дорогие, удивленно глядят на нас стеклянными глазами… Нам много не разрешали, мы ели скучнее, чем теперь, одевались хуже… а жили живее. Народ не зависел от денег, Кусенька… Свобода как раз тогда и была… И не только от денег, от начальства тоже мы не зависели. Ну, выгонит один, другой примет… Вполне можно было не обращать на них внимания… И на собраниях сидели, думали о своем… было о чем.
Так она говорила, стоя в дверях «папиного кабинета», как по старой памяти называла комнату Кузьмы, глядела на укрытую верблюжьим одеялом в пододеяльнике в цветочек спину своего мальчика, уже большого, уже пожилого, как он сам говорил, пугая ее. Она рассуждала вслух, и все это было – правда. Только не полная. Никто, никто не знает правду полностью. И тем более не может ее сказать. Это как-то не по-человечески – знать и полностью говорить всю правду…
Надежда Николаевна не знала, откуда вернулся сын и где пропадал три дня. Было не принято. Ждала, чтоб сам. Он и рассказывал иногда, насколько мог рассказать. Не врал, говорил обычно правду. Не полностью. А в последнее время и вообще все больше просто помалкивал. Что, в самом деле, пожилой рантье может рассказать юной маме, потомственной учительнице литературы и русского языка средней школы, уже не работающей, но встающей по привычке всегда в половине седьмого утра?.. Почему сын возвращается поздно? Или, напротив, рано, но на четвертый день? А мама воображала, была почти уверена, что у него серьезная творческая работа, что-то связанное с Древней Грецией, с Платоном. И еще она надеялась, что у мальчика роман…
В день своего рождения Кузьма дарил Надежде Николаевне букет белых астр, потому что так всегда делал отец, с того дня, как родился сын. В год, когда отец умер, сестра Яна напомнила брату перед седьмым октября – не забудь маме астры. С тех пор не забывал. И сегодня, когда Надежда Николаевна прилегла в соседней комнате на диван, укрыв ноги шалью, она с нежностью посмотрела на астры, которые за четыре дня не утратили свежести и белизны. Настенные часы пробили семь раз, но сегодня это ничего не значило. Надежда Николаевна, вспомнив свою маму Таисию Фроловну и ее святого Отсыпона, провалилась в сон и в счастливое чувство, что вот все свои дома, даже те, кого на свете нет.
В дальней комнате Янька спала в наушниках, бубнивших спряжение английских глаголов.
В ментовке на деревянной, напоминавшей полок в парилке, скамье обезьянника, крепко обнявшись, чтобы не свалиться, спали Дадашидзе с Блюхером.
В общежитии МГУ в кладовке спортзала на старых матах, вдыхая запахи лыжной смазки и пота, спал поэт Паша Асланян.
Лизка спала в электричке, запрокинув серьезное лицо в очках к потолку, по которому плыли легкие полосы утреннего розового света. Она спала с чувством выполненного долга: сержант пообещал, что, как только придет капитан Чиртков, ее нерусского доцента с охранником (такая роль в детективе досталась Блюхеру) тут же отпустят.
А Соня, свалив в прихожей огромной квартиры на Сретенке свою драгоценную, в дорогущий футляр-рюкзак упакованную еловую виолончель, принимала в некогда роскошной ванне горячий душ, чтоб потом немедленно плюхнуться в двуспальную родительскую постель и укрыться с головой немецкой пуховой периной. Она стояла, вытянувшись под струями, напряженная, как струна, и струна эта вибрировала, звучала, пела на одной бесконечной и глубокой виолончельной ноте… Соня не заметила, как оказалась в постели, и сразу же, сразу бездонное небо полетело под нею, а тяжкий город навис сверху. Но теплая волна глубокого сна вдруг смыла тревожное это видение, и отчаяние обратилось в радость…