О выпивке, о Боге, о любви - Игорь Губерман 9 стр.


И я ему был очень благодарен, ибо неряшество и безответственность мои он расценил как поэтическую вольность.

А теперь – о некой зависти, вульгарной и настолько непростой, что странно мне писать об этом на компьютере и среди прочих всяческих побед материального мира. Лет несколько тому назад устроена была у нас коллективная ярмарка с продажей книг и начертанием автографов. Нас было много, пишущих людей, у каждого был столик, и на нём мы бойко торговали своей нетленной продукцией. А у меня только что вышла новая книжка, и возле моего стола люди толпились очень густо. Я надписывал книжки, балагурил со знакомыми и ни о чём не помышлял. Но вдруг… Всё время жалко мне, что я не настоящий писатель, я не в силах отыскать слова, чтобы красиво описать некую острую внезапность. Одним словом, почему-то поднял я голову (надо было бы сказать «повинуясь властному внутреннему чувству») и поймал прямой и жёсткий взгляд глаза в глаза одной из поэтесс – у нас их, слава Богу, дикое количество, и я могу писать спокойно. Глянула – и ладно; я продолжил упоённо свои нехитрые торговые занятия.

А утром обнаружил, что могу разговаривать только хриплым шёпотом – у меня как будто отнялись голосовые связки. Не болело горло, не было ангины, просто разговаривать не мог совсем. Так, еле-еле клекотал. И почему-то из ума не шёл тот ровный и прямой спокойный взгляд. Увы, я материалист, поэтому, когда приятельница мне сказала, что меня, скорее всего, сглазили, я радостно сперва заржал, но вмиг осёкся, снова вспомнив этот взгляд. Конечно, я немедленно пошёл к врачу-специалисту: у меня отнялся орган, коим я зарабатывал себе на хлеб. Давно знакомый отоларинголог, врач с прочной репутацией великого специалиста, осмотрел мне горло, хмыкнул и молча стал писать рецепт. Меня сжигало любопытство.

– А скажите, доктор, – вопросил я вкрадчиво и витиевато, – вы представитель очень осязаемой, вполне материалистической медицинской профессии, и как, по-вашему, возможно ли, что это меня сглазили?

– А вас таки и сглазили, – спокойно отозвался доктор. – Больше никаких причин не вижу. Но антибиотики не помешают.

Голос возвратился только дня через четыре, как не больше, и одно выступление пришлось мне отменить. А год спустя я в Питере сидел в гостях у одного художника, где кроме нас ещё паслись, жуируя и благостно журча, две классические питерские старушки. Почему-то речь зашла о разных таинственностях, и я по случаю рассказал, как меня сглазили. Ни имени, ни цеховой причастности я не упоминал, но одна из старушек мне спокойно и обыденно сказала:

– О Господи, так это же вас сглазила… – и в точности назвала имя. – За ней давненько это водится, – добавила она и, даже не спросив у меня подтверждения, продолжила какую-то историю.

Вот какая дикая энергия содержится порой в вульгарной зависти. И не исключено, что, будучи направлена вовнутрь, эта энергия способна человека подтолкнуть на дивное развитие себя в том направлении, где далеко маячит тот, кто зависть вызвал.

У поэта Саши Аронова (ему довольно много лет, но я-то его знаю ещё Сашей) был в незапамятные годы нашей юности один рассказ – о зависти как раз, а если точным быть – о кругообороте зависти в природе. Ничего точнее я не слышал никогда, и потому перескажу его, как помню, близко к тексту.

Если бы я был прозаик, начинался тот рассказ, я написал бы, как мальчик любит девочку. Но девочка не любит мальчика, она влюблена по уши в студента-первокурсника Литературного института. Он весь из себя умный и начитанный, он пишет прозу, и в одном журнале обещали его скоро напечатать. Только не сказали, когда именно, но девочку и это восхищает. А влюблённый мальчик, жгучую испытывая неприязнь и зависть к этому сопернику-удачнику, пришёл в Литературный институт, чтоб лично посмотреть, каков он из себя и чем прельстил ту девочку. И вот стоит тот мальчик во дворе, конца занятий ожидая, и от нечего делать разговаривает с симпатичным дворником, ему доверчиво открывшись неожиданно для самого себя. А студент ничего не знает о терзаниях мальчика, у него свои душевные занозы. Он сидит на лекции, не слыша ничего, и думает о том, как хорошо бы так писать, как это делает Эрих Ремарк. Чтоб так же мужественно, твёрдо и с такой же красотой характеров. А между тем Эрих Ремарк и знать не знает о терзаниях студента. Эрих Ремарк ходит по своей вилле в Швейцарии и тоскливо думает, что он, конечно, много написал и кое-что сумел сказать о женщинах, мужчинах и войне. Но как хотел бы он писать с такой же лаконичностью, как это делает Эрнест Хемингуэй! И чтоб за этой краткостью такая же таилась глубина, которую всё время ощущаешь до озноба. А между тем Эрнест Хемингуэй и знать не знает, что в Европе где-то есть прозаик, полный мучительной и острой зависти к тому, что делает Хемингуэй. Своя сейчас душевная изжога прихватила Эрнеста Хемингуэя: только что он прочитал некоего российского писателя Андрея Платонова. Сквозь все несовершенства перевода проглядывало нечто удивительное: два-три слова, связанные неожиданно и точно, раскрывали столь укромные узлы устройства мира и людей, что оставалось лишь руками развести, как это смог нащупать человек. А между тем Андрей Платонов знать не знал о восхищённой растерянности Хемингуэя. Он вышел из своей пристройки во дворе Литературного института, где он жил, работая там дворником (замечу в скобках, что легенда эта до сих пор бытует в общей памяти), и встретил мальчика, влюблённого настолько, что приятно было, хоть и больно вместе с тем, его сейчас расспрашивать о мучащей его печали. Больно потому, что, глядя на мальчика, Андрей Платонов думал грустно и завистливо, как обаятелен у молодости тот избыток вещества жизни (его любимое выражение), которое с годами испаряется бесследно и необратимо. Не дождавшись появления студента, мальчик попрощался с незнакомцем и ушёл, с собою унося свою счастливую и тягостную горечь. А Платонов с горечью и завистью смотрел ему вослед.

Потом этот сюжет повсюду стали пересказывать, он стал фольклором, безупречную очерченность от устных изложений потерял, и выдохлось благоухание придумки. Лучшего на тему зависти я не читал.

Извечно и повсюдно в человеках существует и бурлит, гуляя, это свойство. Сам Господь, по всей видимости, вложил его в нас не то с какой-то целью, не то по недосмотру (а вложенное Богом и не может быть грехом!). Во всяком случае, напутствуя евреев на горе Синай, наш Создатель говорил как раз о зависти: «Не желай жены ближнего своего, ни раба его, ни рабыни его, ни быка его, ни осла его, ничего, что есть у ближнего твоего». Позднее эти же слова с такой же безуспешностью говорил своей пастве Иисус Христос. Вообще, если вдуматься и присмотреться, многие христианские идеи – чистое и неприкрытое утешение завистников. Как обещание, к примеру, что в загробной жизни «последние станут первыми».

А если я завидую (притом до такой степени, что меня раздражает их существование) – людям чистым, бескорыстным, неподкупным и отважным? Людям святым на фоне тех, среди которых я живу как свой среди своих. Что я могу поделать с этим? Так наверняка завидовали Сахарову его коллеги. Можно даже завидовать качеству дураков из соседней деревни – есть об этом грустная российская пословица: «У людей дураки – любо каки, а у нас дураки – вона каки!» И тогда обретает наша зависть планетарный, межгосударственный характер.

Короче говоря, совсем напрасно числится грехом то, что причиняет человеку жгучее и неизбывное страдание. А также служит стимулом для улучшения себя. Я лично как завистник был, так им останусь. И когда у нас на пьянках начинают хором петь советские или блатные песни, помираю я от зависти ко всем, кто правильно мелодию выводит. Обделил меня Господь и голосом, и слухом, только петь я обожаю всё равно и с дикой страстью это делаю. А рядом, к неизбывной зависти моей, не только с безупречностью поют, но кто-нибудь ещё гитару дивно щиплет или безошибочно стучит по клавишам. За что же их Творец так выделил, а про меня забыл? И чувство этой дьявольской несправедливости никак не назовёшь греховным.

О высокой пользе низкой страсти

Давно уже я знаю, как полезно писать книги: в это время сам ужасно много узнаёшь. Так, например, я всегда думал, что алчность – это стяжательство, накопительство, приобретение и вожделение к нему, острая страсть к приумножению того, что ценишь в этой жизни. То есть, короче говоря, некий могучий хватательный и поглотительный азарт. А жадность, думал я, она подобна скупости – болезненному нежеланию расстаться даже с малой частью того, что ты имеешь. Нет, нет, я понимал и чувствовал, что можно с жадностью хотеть чего-то, жадно устремляться к чему-то, но сильнее всё же в этом слове было для меня охранительное, удержательное звучание. И очень удивился я, у Даля прочитав, что жадный – это жаждущий, сильно хотящий (и не только пить, разумеется), буквально жаждный, только букву по дороге потерявший. То есть тоже алчный. Слово «жадность», таким образом, соединило неразрывно алчность со скупостью, и смертный грех включает оба эти свойства.

Короче говоря, совсем напрасно числится грехом то, что причиняет человеку жгучее и неизбывное страдание. А также служит стимулом для улучшения себя. Я лично как завистник был, так им останусь. И когда у нас на пьянках начинают хором петь советские или блатные песни, помираю я от зависти ко всем, кто правильно мелодию выводит. Обделил меня Господь и голосом, и слухом, только петь я обожаю всё равно и с дикой страстью это делаю. А рядом, к неизбывной зависти моей, не только с безупречностью поют, но кто-нибудь ещё гитару дивно щиплет или безошибочно стучит по клавишам. За что же их Творец так выделил, а про меня забыл? И чувство этой дьявольской несправедливости никак не назовёшь греховным.

О высокой пользе низкой страсти

Давно уже я знаю, как полезно писать книги: в это время сам ужасно много узнаёшь. Так, например, я всегда думал, что алчность – это стяжательство, накопительство, приобретение и вожделение к нему, острая страсть к приумножению того, что ценишь в этой жизни. То есть, короче говоря, некий могучий хватательный и поглотительный азарт. А жадность, думал я, она подобна скупости – болезненному нежеланию расстаться даже с малой частью того, что ты имеешь. Нет, нет, я понимал и чувствовал, что можно с жадностью хотеть чего-то, жадно устремляться к чему-то, но сильнее всё же в этом слове было для меня охранительное, удержательное звучание. И очень удивился я, у Даля прочитав, что жадный – это жаждущий, сильно хотящий (и не только пить, разумеется), буквально жаждный, только букву по дороге потерявший. То есть тоже алчный. Слово «жадность», таким образом, соединило неразрывно алчность со скупостью, и смертный грех включает оба эти свойства.

Я о скупости писать намерен мало, потому что это свойство мало интересно. Сам я скуп до чрезвычайности (чуть ниже объяснюсь, поскольку речь идёт не о финансах), да плюс ещё сказала как-то одна женщина, что мужика можно любить любого – даже не меняющего носки, усугубила она, только скупого невозможно полюбить. И алчен я невероятно был всю жизнь, и алчность кажется мне интереснейшим и очень плодотворным нашим свойством, как бы мы ни осуждали её в людях и каким бы смертным грехом она ни числилась.

А наше многовековое заблуждение – оно ведь просто от того, что алчность неразрывно связана у нас с деньгами. Всё очень непросто даже в этой узкой области. Когда-то я любил в ответ на мельком брошенный пустой вопрос, как мои дела, ответить так же мельком, что делаю второй миллион. Тут собеседник застывал и делал круглые глаза, а я охотно пояснял, что делал первый, ничего не вышло, и теперь я делаю второй. Эта незамысловатая шутка помогла мне понять одного моего приятеля, который миллионер и в самом деле, но не устаёт приумножать свой совершенно ему не нужный для безбедной жизни капитал (он очень скромный и непритязательный к быту человек). Я ощутил и понял вдруг, что деньги – это просто фишки, знаки его жизненного успеха, он играет, и азарт его – не накопительский, а игровой. Согласитесь, тут просвечивает алчность некоего иного рода, пушкинским скупым рыцарем тут и не пахнет.

А человек, алчный к чинам и наградам за усердие, смешон и жалок настолько, что просто глупо тратить на него и время, и бумагу. Что же касается вообще карьерной алчности, то я весьма сочувственно к ней отношусь: в ней часто выражен азарт способности, Божьего дара, который жаждет возможности себя реализовать и воплотить. Ещё и потому с большим сочувствием (и состраданием) я отношусь к подобной жажде, что заметил кто-то очень проницательно: «Если с усердием работать восемь часов в день, то можно выбиться в начальники и работать уже двенадцать часов в день».

А если вовсе нам отвлечься от любой корысти и наживы, то чистейшим примером алчного стяжательства предстанет яростная коллекционерская страсть. Она владеет мною много лет, и я не вижу в ней греха, а то, что кто-то за моей спиной выразительно покручивает пальцем у виска, меня волнует мало. Да, это пагубная и трудно объяснимая болезнь, поскольку люди коллекционируют что ни попадя. Открытки, значки, плакаты, марки, чашки, штопоры, карандаши, спичечные и чайные этикетки, письма и телефонные карточки. Ключи, замки, цитаты, необъяснимые случаи, анекдоты, папиросные и сигаретные пачки, пуговицы, камни, афоризмы. Книги, зажигалки, мундштуки, гравюры, всякую посуду, утварь, живопись, часы, брелки и мебель. Я даже знал коллекционера мелких надгробных памятников. И за время путешествия по жизни много в этом смысле повидал.

Помню, много лет назад большой компанией мы пили водку у одного моего приятеля, впоследствии известного поэта. В ту пору он собирал верблюдов – уж не знаю, как сейчас. Плюшевые, резиновые, целлулоидные, бронзовые, деревянные, железные; все до единого с горбами – по крайней мере одним – и с надменно вытянутыми мордами, они высокомерно смотрели со шкафа, толпились на рояле и полках, теснили бумаги на столе. Верблюдов тогда было сорок два – приятель покупал их, выменивал, воровал. В несколько знакомых семей его уже не приглашали – хозяева входили в момент, когда он ловко и профессионально засовывал под пиджак очередной экспонат. Друзья привозили ему верблюдов из туристических поездок, отказываясь во имя дружбы от заграничных авторучек, ибо нищим было их количество валюты. Один огромный верблюд из чугуна стоял отдельно – его отлили на каком-то заводе, где приятель завывал свои стихи. («Что бы вы хотели в подарок на память о нашем предприятии?» – неосторожно спросил его директор завода. «Верблюда», – не задумываясь ответил маньяк. И верблюда отлили. «Поэт», – восторженно сказала секретарша. «Идиот», – ответил председатель профсоюза.) В квартиры, где замечены были верблюды, он посылал тайных агентов, и коллекция неуклонно пополнялась. При слове «верблюд» он вздрагивал и начинал нервничать. Было также известно, что он ухаживает одновременно за двумя девицами – владелицами уникальных верблюдов, вырезанных в Туве из камня. Но девицы понимали его замысел превратно и перед свиданием вожделенно предавались косметике.

Так вот, мы у него сидели, выпивая, и одна из женщин, посмотрев на верблюдов, сказала:

– Знаете, вспомнила смешной случай. У нас в институте заспорили два биолога о нашей замечательной эпохе, и один другому сказал, что ничем при случае не докажешь, если вдруг понадобится, что ты не верблюд. А второй промолчал, но, уходя, гордо шепнул мне, что у него в домоуправлении – приятельница. Назавтра он принёс справку, где чёрным по белому и с печатью удостоверялось, что податель справки – «не верблюд, а старший научный сотрудник». Он во вчерашнем споре защищал точку зрения, что всё у нас доступно человеку, надо только знать и уметь. И выиграл, как видите. Правда, забавно?

Мы все засмеялись и загомонили, а один из гостей, солидный сорокалетний инженер, вдруг заволновался и суетливо задвигал кадыком – так собака делает глотательные движения при виде или запахе еды.

– А нельзя ли достать или приобрести эту справку? – искательно заглядывая в глаза, спросил он у рассказчицы. Было совершенно очевидно, что будь у него хвост, он бы им сейчас вильнул.

– Зачем она вам? – удивились услышавшие.

– Я собираю справки, – сказал он печально и возвышенно, – у меня их уже восемьдесят шесть, и среди них есть уникальные.

О, это был настоящий собиратель! Он не поверил обещанию и на всякий случай ушёл провожать рассказчицу о верблюжьей справке. Он уважительно держал её под руку мёртвой хваткой и обольстительно скалился широкой эмалированной улыбкой.

Я в те годы много ездил по просторам советской империи в качестве инженера-наладчика. Уже писал статейки в научно-популярные журналы, всюду находились разные интересные люди, новые знакомые мне помогали их обнаруживать. И как-то в Красноярске (или в Кемерове? – я сейчас доподлинно не помню) посоветовали повидать известного в городе врача-коллекционера.

На нажатие кнопки откликнулся звонок где-то в глубине квартиры, послышались шаркающие шаги, подозрительное «Кто там?», бдительный расспрос, и один за другим издали железный шорох четыре засова. Сухонький старик небольшого роста по второму разу вызнал, кто меня прислал, и усадил за стол.

– Вас интересует моя коллекция книг по медицине? – снова обеспокоенно удостоверился он. Я подтвердил и показал ему свою журналистскую бумажку. Это было с очевидностью необходимо.

Четыре тысячи книг на восьми языках (сам он знал только один) и несколько тысяч газетно-журнальных вырезок. Но главная научная ценность коллекции, сказал он мне, затаённо и самодовольно улыбаясь, совсем не в книгах, а в листочках, вложенных в каждую из них. На листочке коротко написаны его мысли по поводу изложенного в книге медицинского материала. Я проглотил вопрос о том, как он читает книги на незнакомых языках, и присмотрелся к старику внимательней. Коллекцию уже многократно пытались у него украсть, сказал он (и вздрогнул), но главное, что очень часто он читает в разных журналах цитаты из написанного им на листках – без ссылки на него (и горестно вздохнул). Поэтому он с некоторых пор на всякий случай держит эти книги и вырезки в больших мешках в подвале, а ключи носит с собой, не расставаясь. Но цитирование продолжается.

Назад Дальше