Она произнесла это так властно и так уверенно взяла у молодой из рук младенцев, что невозможно было представить, чтобы та не отдала их или они не успокоились бы. Дети замолчали. Не глядя на темноволосую женщину, которая послушно пошла за нею, высокая старуха скрылась за дверью избы.
Кастусь дернул вожжи; телега выехала со двора. Он проехал так близко от стоящей у опушки Тони, что она почти заглянула ему в лицо, разглядела сведенные брови, глубокую морщину между ними, белое стреловидное пятнышко у виска... Суровость в его глазах была та же, что и в голосе седой старухи.
«Да это же мать его, – догадалась Тоня. – Ну да, Базыль про таткину матку говорил, даже имя называл. Христина?»
Но тут же она перестала думать про старуху с суровым голосом и даже про его жену – перестала. Она думала только о том, что сегодня они уже точно не увидятся, и непонятно, увидятся ли завтра, ведь он не сказал ей, куда приходить и когда... Тоня не знала, что он говорит дома, когда каждый вечер, под самую темноту, уходит в лес, где она ждет его на поляне. Она знала только, что эти встречи всегда торопливы, кратки, что во время их он молчалив, невесел, но все равно страстен с нею.
Сама она ничего никому не объясняла, уходя на эти поздние свидания. Катя и без объяснений уже через неделю обо всем догадалась. Да и что можно было скрыть в деревне, где каждый человек, хоть местный, хоть приезжий, был на виду каждым своим помыслом и шагом?
– Смотри, Тонька, – сказала как-то Катя, глядя, как та причесывается перед тусклым хозяйским зеркалом. Тоня считала, что волосы у нее тонкие и бесцветные, но Кастусь любил перебирать их – говорил, они как речка в горсти, – поэтому она всегда распускала их по плечам, когда шла к нему. – Тебе-то что, ты как приехала, так и уедешь, а ему тут еще долго икаться будет. Бабы вам уже все косточки перемыли, знаешь?
– Не знаю.
– Ну так знай. Но это я тебе так, для общего развития говорю. Какое твое дело, что там дуры деревенские плетут! Ты насчет другого смотри... Знаешь, детей сколько у него? Мужик, видно, плодовитый. А тебе, я так думаю, в матери-одиночки рановато пока. Какие твои годы, еще сто раз замуж выйдешь! Я это к чему? Тут, говорят, бабка есть, по травам большая специалистка. Разные отвары делает. И чтоб выкидыш получился, и противозачаточные, для предусмотрительных. Хочешь, точнее узнаю?
Тоне тошно становилось от этих сочувственных советов. Она и прежде не относила себя к предусмотрительным людям – ей всегда казалось, что жизнь шире и глубже человеческой о ней догадки, – и уж тем более ничего не пыталась предусмотреть сейчас. Единственное, что она загадывала наперед: встретятся они сегодня только вечером или им удастся побыть вместе и днем, когда все бывает между ними иначе, не по-вечернему, не второпях?..
Работа командированных на торфяниках не была изнурительной. Вообще-то Тоня давно уже поняла, что людей здесь работает примерно раза в два больше, чем требуется. Потому и ритм их трудовой деятельности не был излишне напряженным. Незаметно уйти днем часа на два-три – не каждый день, конечно, но все-таки и не раз в неделю – было нетрудно. А еще ведь были выходные, когда и вовсе никто не следил за тем, куда она ушла днем и когда вернулась...
Днем она уходила на какой-нибудь из лесных покосов. Сенокос в Глуболье тянулся без перерыва почти все лето, косили сначала на обычных, а потом на заливных лугах, с которых весной поздно сходила вода и трава поэтому вырастала тоже поздно. К тому же все деревенские косили для своей скотины не только на отведенных участках, но и везде, где удавалось это сделать украдкой от колхозного начальства. Тоня не могла понять, почему нельзя косить для себя на лесных полянах, ведь трава там растет сама собою. Кастусь тоже не мог этого объяснить. Да она особо и не расспрашивала – гораздо важнее для нее было то, что каждый день он уходил на один из таких вот тайных лесных покосов. Для нее эти покосы в самом деле были тайными, не только потому, что о них не знало колхозное начальство.
За долгий, теплый, бесконечный август Тоня узнала все поляны, на которых он косил, растрясал, поворачивал и сгребал сено, а потом ставил стожки.
– И как ты в лесу не блукаешь? Городская же, – говорил он, когда она появлялась перед ним на такой лесной поляне. – А я думал уже, может, встретить ее, не найдет, может?
Иногда она не сразу выходила к нему, а, уже подойдя к покосу, смотрела из-за деревьев, как он работает. В широких движениях его рук, в свободном развороте плеч было так много завораживающей слаженной силы, что она могла бы смотреть на это бесконечно. Если бы не хотела поскорее не только увидеть, но и обнять его и если бы не знала, что он тоже хочет этого и ждет.
И весь лес, и эти маленькие, прогретые солнцем поляны дышали неторопливым покоем. И Кастусь тоже никуда не торопился во время дневных свиданий; тем они и отличались от вечерних. Страсти днем было, правда, не больше, потому что их взаимная страсть вообще не отмерялась большими или малыми частями, но было больше долгого любовного бесстыдства, которое бесстыдством обоим не казалось. Они дольше отдавали себя друг другу, дольше спрашивали друг друга без слов, какие движенья, сплетенья, соития особенно для них хороши, от чего то застывают, то взрываются друг в друге их тела.
После этого им всегда хотелось есть. Тоня сначала стеснялась такого своего неуместного аппетита, но потом ей понравилось обедать вместе с ним, сидя на скошенной увядающей траве или на уже подсохшем пахучем сене. Она приносила с собою хлеб, молоко, вареную картошку, ягоды, и они ели все это друг у друга из рук.
– Детинюсь я с тобой, – говорил Кастусь, проводя по Тониным губам сочной ягодой малины. – И смешно так, а хорошо...
А ей было от этого, наверное, еще лучше, чем ему. Потому что в этой общей еде, в этой тихой одинокой неторопливости она ясно чувствовала возможность общей, долгой, счастливой жизни. Она понимала, что это чувство только иллюзия, но ловила каждый ее проблеск и каждым таким иллюзорным проблеском дорожила сильнее, чем всей полнотой неумолимой правды.
И точно так же хорошо ей становилось, когда Кастусь рассказывал что-нибудь о своей жизни. Конечно, он рассказывал не обо всей жизни – они, не сговариваясь, обходили ту ее часть, которая была связана с его семьей, – а только о своей работе в школе. Но она была готова слушать об этом бесконечно, со счастливым замиранием сердца следя, как светлеет в это время его лицо, как уходит из глаз обычная суровость.
– Не только ж я все предметы могу вести, – говорил он. – В сельских школах все учителя так. Я педучилище в Гомеле заканчивал, нам и там про это говорили. Что, может, все предметы придется вести, и во всех классах разом. Ничего, мне нравится. А подумать, так ботаника и литература между собой связаны. Они ж про одно – про жизнь, так?
– Так.
Тоня хотела кивнуть, соглашаясь, но не могла. Ее голова лежала у него на коленях, и, рассказывая про литературу и ботанику, он гладил ее волосы. Они то и дело цеплялись за мозоли на его ладонях, и у Тони сердце заходилось счастьем от такой осязаемости его прикосновений.
Потом они сидели под стожком обнявшись и молчали, или целовались, тоже молча, или она спрашивала, как называется какой-нибудь сухой цветок, запутавшийся в жестких завитках его волос, и он называл этот цветок по имени, как человека...
И вот теперь Тоня стояла в одиночестве на опушке ночного леса, смотрела на его двор, где только что закончилась тревожная суета, и всю ее пронизывал холод, но не от лесной сырости, а от страха, что все это – одиночество на покосе, прикосновения его разогретых солнцем и работой рук – может больше не повториться.
Глава 6
Надо было как-то жить, а как жить, она не знала.
Маруся вернулась в цирк поздно вечером, до одури находившись по городу, промерзнув до костей. И вот теперь она бродила по гардеробной и брала в руки все, что под руки попадалось, как будто пыталась составить из этих случайных предметов свою новую жизнь. Но, как назло, каждый из этих предметов напоминал ей только о Матвее. Это было так странно! Он ведь пробыл здесь меньше получаса... Но на низком столике остался его стакан с недопитым розовым чаем, и Маруся не могла себя заставить помыть и убрать этот стакан. А когда она открыла тетрадку, в которую записывала клоунские репризы, то и дело приходившие ей в голову, то увидела посреди чистой страницы номер телефона, написанный твердым, точно как у Сергея, почерком, и подпись под цифрами – Матвей Ермолов.
«Зачем мы с тобой встретились!» – с отчаянием подумала она.
И тут же поняла, что думает теми же словами, которые сегодня говорила не себе, а ему, и что сейчас, говоря сама с собою, все равно обращается к нему, как будто он смотрит на нее зелеными, как молодая трава, глазами и лихие искры то и дело вспыхивают в них.
Маруся сердито тряхнула головой и сказала, глядя прямо в его глаза: «Уходи!»
Маруся сердито тряхнула головой и сказала, глядя прямо в его глаза: «Уходи!»
Он не послушался, и она улыбнулась. Трудно было представить, что он послушно сделал бы то, чего не хочет сам. Она совсем его не знала – знала только, что к нему не подходит ни то, что когда-то говорила ей о мужчинах мама, ни то, что она узнала о них сама, пока жила с Толей. Но, ничего о нем не зная, Маруся почему-то понимала, что Матвей все делает именно так, как она только что догадалась о нем, – по своей воле. Но ведь тогда, получается, он сам не хочет уходить, раз не обращает внимания на ее просьбы?
«С ума так можно сойти! – еще больше сердясь на себя, подумала она. – Не уходит, внимания не обращает... Его же здесь нет! Здесь нет и никогда в моей жизни не будет».
Она вымыла и убрала в шкаф посуду, вытряхнула из заварника мокрые розовые лепестки. Возвращаясь из туалета, куда носила вытряхивать заварник, Маруся заметила, что из кармана ее куртки торчит сложенная телеграмма. Телеграмму ей полчаса назад дали на вахте, и она, не глядя, машинально принесла ее с собой.
Маруся торопливо развернула телеграмму. Адрес на ней стоял тураковский. Она вспомнила, как вахтер сказал, что телеграмму принес какой-то мальчишка. Конечно, это был Вадик, сын соседки Зины. Когда Маруся ездила в Тураково за зимними вещами, то попросила Вадика никому не говорить, где она, но позвонить в цирк на вахту, если кто-нибудь будет ее спрашивать.
«Позвони срочно. Амалия», – прочитала Маруся.
Дальше значился номер телефона с незнакомым – наверное, уругвайским, ведь мама уезжала в Уругвай – кодом. Удивительно, но в трех обыкновенных словах так отчетливо слышались мамины интонации, как будто она произнесла их сама, глядя Марусе прямо в глаза.
Звонить Марусе не хотелось. Слишком она была сейчас растерянна и подавлена, чтобы разговаривать с мамой, да еще после всего, чем сопровождалось их расставание. Но все-таки это занятие – разговор с Амалией – было хоть каким-то осмысленным делом. Для него надо было выйти на улицу, найти круглосуточный переговорный пункт – Маруся не знала, есть ли они еще в Москве, ведь у всех всегда при себе телефоны, – произвести еще какие-то действия. Может, все это отвлекло бы от единственного, что заполняло сейчас Марусино сознание, и не сознание даже – всю ее заполняло... Она быстро надела мокрые сапоги, куртку, поискала шарф, который обычно клала в рукав, не нашла и выбежала из гардеробной.
На Центральном телеграфе – другого переговорного пункта Маруся не вспомнила – людей было мало. Она вошла в кабинку, набрала номер и сразу услышала мамин голос. Он совсем не изменился за два года.
– Тебе надо приехать, – сказала Амалия. – Отец твой умирает.
– Как умирает?!
Марусю словно ледяной молнией ударило. Она никогда не называла Сергея отцом, но когда мама сказала «отец умирает», подумала только о нем. Она совершенно не подумала, откуда мама может знать что-нибудь о Сергее. Ее просто пронзило при этих словах страшным ледяным огнем.
– Ермолов здесь ни при чем, – сразу, через тысячи километров догадавшись, что именно она подумала, спокойно сказала Амалия. – Биологический твой отец. Паоло Маливерни. Умирает и хочет тебя видеть. Так что приезжай.
– Куда? – растерянно спросила Маруся.
– В Италию. В Падую. Я тебя встречу. Деньги на билет вышлю, скажи адрес.
– А... когда приехать? – совсем уж изумленно переспросила Маруся.
– Первым же самолетом. Запиши телефон, это кто-то в консульском отделе посольства. Визу сделают срочно. Родственники твои – потомки итальянских дожей, между прочим, – усмехнулась Амалия. – Почти как Медичи. Полезное родство.
Маруся хотела сказать, что обойдется без полезного родства с дожами, но промолчала. Все-таки человек умирает... Хоть и совершенно чужой человек, но неловко при этом говорить какие-то пустые слова.
Она вышла из здания телеграфа в полном ошеломлении и остановилась под большим глобусом, который медленно крутился над входом. Но, впрочем, уже через пять минут поняла, что сильно-то изумляться не надо. Амалия оставалась верна себе – за всю свою жизнь она не совершила ни одного стандартного поступка. И если она могла выйти замуж за наркоторговца, уехать с ним в Уругвай, потребовать, чтобы он выкрал ее дочь, застрелив при этом ее же бывшего любовника, и привез бы выкраденную таким образом дочь в Южную Америку, не спрашивая, хочет та ехать или нет, – то что удивительного в ее требовании, чтобы дочь явилась к ней в Падую? Тем более даже и не к ней, а... Все-таки Маруся не могла назвать отцом этого потомка дожей, как его, Паоло Маливерни? Конечно, она понимала, что Амалия родила ее не от святого духа, и в ее детском сознании даже отпечаталось, что этот несвятой дух был итальянцем, но за все ее девятнадцать лет он был последним человеком, о котором она думала. То есть вообще она о нем не думала.
Она медленно шла по Тверской, то и дело сталкиваясь с прохожими, как будто брела не по ярко освещенной московской улице, а по темному лесу.
С каждым днем и особенно почему-то с каждым вечером весна становилась все заметнее. Она веяла в воздухе, ее дыхание было осязаемо и звучало как мелодия.
«В лунном сиянье ранней весною вспомнились встречи наши с тобою...»
Показалось, что эти слова, эти звуки прозвенели совсем рядом – просто сгустились в воздухе невидимые колокольчики. Маруся вздрогнула.
«И поеду! – сердито подумала она. – Завтра же полечу, первым самолетом! В Италии его точно нет, и... Там мне и надо быть, где его нет!»
Это была правда. Ей надо было быть там, где не мог быть Матвей. Так сложилась жизнь, с этим ничего нельзя поделать. В жизни вообще очень мало счастья, и ожидать его для себя не надо, в этом мама, получается, была права. И то, что ты не можешь с этим жить, что с этим отказывается жить твое сердце, ровно ничего не значит. О сердце мама, кстати, Марусе говорила тоже, и не раз.
– Только наивные идиотки, – говорила Амалия, – вмешивают сердце в ту область, которая отведена разуму. Да и что это такое вообще, сердце? Мышца, больше ничего. А мышцы должны слушаться человека, никак не наоборот.
– А страсти? – спрашивала Маруся; ей было тогда шесть лет. – Ты же говорила, надо жить страстями.
– Только у кошек страсти существуют отдельно от разума, – усмехалась мама. – Да и то не в сердце, а под хвостом. А у человека... – Ее глаза темнели, как тяжелые дождевые тучи. – У человека вся эта гремучая смесь из страстей, мыслей, вожделений, ошибок, – вся подчиняется его свободному сознанию, а не сокращениям одной из мышц. Если, конечно, речь идет о полноценном человеке. А не об убогой дуре, ни на что не способной, кроме как смотреть в рот существу, у которого между ног все устроено немного иначе, чем у нее.
Когда мама говорила о том, в чем была глубоко убеждена, слова ее звучали, словно вычеканенные на звенящих медных листах. Маруся тогда только вздыхала потихоньку, понимая, что сама она, конечно, не является полноценным человеком, раз считает, что сердце – это не просто мышца. Сказке про сердце Кая она верила все-таки больше, чем маме.
Но теперь она выросла, и сказки кончились. Завтра надо было позвонить в итальянское посольство, отнести туда паспорт, потом оформить отпуск, потом взять билет... Надо было последовательно сделать все, о чем говорил разум.
И надеяться, что эти действия как-нибудь помогут забыть человека, который весь этот вечер, ни на минуту не исчезая, шел с нею рядом по московским улицам.
Глава 7
Не только мамин голос, но и сама она ничуть не изменилась за два года.
Да она и никогда не менялась. Сколько Маруся ее помнила, а помнила она ее дольше, чем себя, Амалия всегда была красива одной и той же совершенной красотою. Она никогда не ходила ни в косметические салоны, ни в фитнес-клубы, бегать по утрам ей и в кошмарном сне не приснилось бы, но при этом фигура ее оставалась такой же, какой была в юности, как у древнегреческой Венеры, со всей пленительностью классических форм. И таким же, как в молодости, оставалось лицо в обрамлении густых темно-русых волос: сочетание холода и страстности, которое невозможно представить умом и которое поэтому ошеломляет, когда видишь его воочию.
Маруся думала, что мама приедет ее встречать вместе со своим мужем, и не знала, как ей с ним держаться. Все-таки этот человек всего два года назад готов был вывезти ее из Москвы, как бессловесный чемодан, до полусмерти накачать наркотиками... Конечно, это происходило с ним от сумасшедшей любви к Амалии и от желания выполнить любой ее каприз. Но Марусе все равно было неприятно думать об этом влюбленном мачо и меньше всего хотелось его видеть.
Мама приехала в аэропорт одна.
– С Эрнесто я разошлась, – сказала она. Как легко она всегда читала Марусины мысли, это совсем не изменилось! – Сумасшедшие были годы, едва от него избавилась. Вот стану старухой, будет что вспомнить.