– Но когда ты распространялся о своем роботе, то не скупился на слова и вообще не скромничал!
– Мой говорящий робот – моя личная работа, и я говорю о ней, как хочу. Что я рассказывал журналистам о своем роботе, как я себя вел при этом – скромно или нескромно, – касается только меня и я бы посоветовал тебе не вмешиваться в мои дела!
– Буду вмешиваться и еще как! – на губах Якима Давидова опять забрезжила недобрая усмешка. – Мы послали тебя на этот симпозиум представлять на нем нашу страну, нашу науку, рассказать о наших достижениях, а вовсе не для того, чтобы ты болтал о своих делах, занимая мировую общественность своей персоной! Ты дал шесть интервью и ни в одном не обмолвился о том, что если тебе удалось кое-чего добиться, то этим ты обязан прежде всего помощи и поддержке, которые тебе оказывало наше социалистическое государство в лице своих научных институтов! Такие изъявления – классический образец индивидуализма, они ничем не отличаются от высокомерной болтовни некоторых буржуазных ученых!
– Может, ты еще что-нибудь скажешь? – спросил я и протянул руку к пепельнице, но Давидов предусмотрительно придвинул ее к себе.
– Имей терпение! – сказал он с видом человека, который готовится нанести последний, решительный удар.
– Кое-что тебе придется выслушать на партбюро института, перед которым я непременно поставлю вопрос о твоем поведении в Париже. А теперь взгляни-ка сюда! – он раз вернул парижскую газету, и я прочел название „Пари су ар”.
– Посмотрим, как ты теперь будешь выдавать себя за обиженного праведника! Вот, читай!
На третьей странице газеты был помещен снимок формата почтовой открытки. На снимке были засняты я и Виолетта в фойе зала „Плейель”. Фотограф выбрал момент, когда Виолетта протянула мне руку перед тем как подняться по лестнице на сцену. Снимок был снабжен надписью: „Болгарский ученый, конструирующий искусственных людей, предпочитает иметь дело с настоящими!” Дальше следовал текст, посвященный концерту.
Сам не знаю почему, – то ли от стыда, то ли от ярости, – мое лицо вдруг залилось краской, за считанные секунды я очутился в психологическом нокдауне.
– Я получил эту газету авиапочтой! – победоносно заявил мой шеф.
– У тебя отличные информаторы, браво! – сказал я. Мало-помалу мне удалось справиться с собой, и поскольку важное решение уже было принято, мне ничего не оставалось как сокрушительным ударом повалить на ковер своего бывшего одноклассника и однокурсника. Но пока я соображал, какой кулак пустить в ход – правый или левый, меня вдруг, точно электрическая волна, пронзило чувство (именно чувство), что мы с ним когда-то сидели за одной партой, подсказывали друг другу, заглядывали один другому в тетради на контрольных; вспомнилась и та памятная встреча на станции Церовене, когда я был готов признаться, что совершил убийство, а он заставил меня собраться с силами и выбросить из головы псевдоевангельские настроения. Все это пронеслось у меня перед глазами, как кадры кинохроники, в ней было много хорошего, но, к моему удивлению, ненависть, горевшая в моей душе, не погасла: наоборот, злополучный снимок из „Пари суар”, которым этот тип хотел скомпроментировать меня, еще больше распалил мое ожесточение.
– Ну хорошо, – сказал я, снисходительно улыбнувшись, – что ты находишь ужасного в этом самом обыкновенном, аполитичном, никого не провоцирующем снимке? Если ты собирался устроить „охоту на ведьм”, так нужно было подыскать более солидный аргумент, этот ход лишний раз подтверждает скудость твоего умственного багажа, честное слово! Уж если ты хотел сразить такого человека, как я, нельзя было рассчитывать только на свое озлобление, ты б ы мог постараться чуточку пошевелить мозгами. Но ничего не поделаешь! – я засмеялся. – Человек пускает в ход то, чем располагает.
– Хорошо смеется тот, кто смеется последним! – глубокомысленно изрек в ответ на мою насмешку Яков Давидов.
– Насколько мне известно, ты поехал в Париж как делегат нашей страны. Одним словом, в Париже ты представлял нашу страну, ты был обязан способствовать росту ее авторитета, защищать ее честь. Я уж не говорю о том, что ты, как официальный представитель нашей страны, не должен был совершать поступков, которые бросают тень на ее авторитет и честь. Наш делегат обязан вести себя абсолютно безупречно, потому что они там всегда начеку, они то и знай устраивают заговоры против нас и оплевывают наш строй.
– Что ж, – перебил я его, потому что был сыт по горло его нравоучениями, – по-твоему выходит, я подорвал авторитет и честь нашего государства тем, что сходил на концерт в зал „Плейель”?
– Не притворяйся простачком! – огрызнулся Яким Давидом. – Дело не в концерте, Эйнштейн тоже любил музыку и посещал концерты, ему положено подражать! Речь идет о том, любезный, что ты, болгарский делегат, на глазах у всего мира, на глазах у всей верхушки буржуазного общества интимничал с женщиной, которая не пожелала вернуться в Болгарию, отказалась от болгарского гражданства, которой за пятнадцать лет ни разу не пришло в голову – даже с птичьего полета! – взглянуть на свою родину. Вот с какой особой ты, посланник Болгарии, любезничаешь публично, на глазах у реакционной буржуазии, которая, не моргнув глазом, стерла бы нас с лица земли!
Я догадался, что бледнею. Человек чувствует, когда он краснеет, но о том, что его лицо заливает бледность, он может только догадываться. Казалось, этот негодяй выпустил мне в сердце обойму патронов, и кровь мгновенно отхлынула от головы. Боже мой, а я-то держался с Виолеттой отчужденно, хотя мне было совестно за свою холодность, за дурацкое неумение быть деликатнее, сердечнее, – ведь я отец ее ребенка! И вот этот тип обвиняет меня в смертном политическом грехе за то, что я не шарахнулся от нее как черт от ладана, не притворился, будто знать ее не хочу, раз она не вернулась на родину!
– Знаешь что, – промолвил я, и голос мой вдруг стал совсем глухим, – до этой минуты я не был окончательно убежден в том, что ты по-настоящему дрянной человек. Даже когда я говорил тебе дерзости и грубости, где-то в глубине моей души копошилось смутное угрызение, мне все казалось, что я немного преувеличиваю. Теперь же скажу: я заблуждался, во мне жили остатки наивных представлений нашей юности. Но их больше нет! Когда я слушал, как ты отзываешься о Виолетте, которую когда-то хотел сделать своей любовницей, как ты из кожи лезешь, чтобы представить мою встречу с ней как политический грех и классовую измену, мне стала ясна до конца твоя суть. И я скажу без обиняков, что ты из себя представляешь, а ты, если у тебя, как прежде, есть при себе пистолет, стреляй в меня, чтобы отомстить!
– Во-первых, – с кривой усмешкой сказал Яким Давидов, – я давно хожу без пистолета, а во-вторых, я не мстителен и никогда таким не был.
– Ты подлец и мерзавец, а политически вдобавок ко всему еще и змея. Из самых ядовитых. Вот кто ты есть!
– Слова! – презрительно бросил Яков Давидов и снисходительно пожал плечами. Но лицо его перекосилось, под глазами резче обозначились мешки.
– Слова, говоришь? – вскипел я. – А кто заставил Виолетту уехать и не вернуться?! Разве не ты, который твердил направо и налево, что Хаджиниколов реакционер? А доктор Хаджиниколов был человеком демократических убеждений. И ты это знал, но объявил его врагом, потому что он был известный врач, имел хорошую квартиру и деньги на книжке. Что тебе сделала Виолетта, по какому праву ты и ее объявил врагом народа? Может, ее вина состояла в том, что она была дочерью своего отца и играла на пианино? Да, это ты заставил ее уехать за границу, ты лишил ее возможности учиться, развивать свой талант!
– Такие были времена тогда, – мрачно промолвил Яков Давидов. В его глазах пылали огни преисподней.
– Вместо того чтобы биться головой о стенку, сокрушаться, просить прощения, ты лязгаешь зубами, как волк, и объявляешь меня политическим преступником за то, что я протянул руку твоей жертве. Притом ты хорошо помнишь, ЧТО я когда-то любил эту женщину!
– Я ничего не помню и никаких сентиментальных историй во внимание не принимаю! – злобно прошипел Яким Давидов. – То, что ты демонстрировал свои симпатии к родоотступнице, – недопустимый и чудовищный факт. Если бы ты не был официальным представителем, тогда – дело хозяйское! – мог бы сколько угодно лобызаться прилюдно с этой особой. Но как официальное лицо ты был обязан держаться от нее подальше. Этот грубый политический промах тебе даром не пройдет. Я этого так не оставлю!
Я покачал головой.
– Да, волк меняет шкуру, а норов остается волчьим! Хорошо же! Я тоже, пока жив, не перестану воевать против таких „правоверных”, как ты!
– Уходи! – процедил сквозь зубы Яким Давидов, указав мне на дверь. – Мы продолжим наш разговор на бюро.
– Прежде чем покинуть твой кабинет, – сказал я и улыбнулся торжествующей улыбкой победителя, – я хотел бы оставить тебе один документ.
– Прежде чем покинуть твой кабинет, – сказал я и улыбнулся торжествующей улыбкой победителя, – я хотел бы оставить тебе один документ.
Я взял со стола лист бумаги, набросал заявление об уходе и положил перед Якимом Давидовым. Он прочел текст, не проронив ни слова.
Взявшись за ручку двери, я вдруг – сам не знаю, почему это мне пришло в голову, – повернулся и спросил:
– Ты не жалеешь о том, что тогда на станции не сдал меня в милицию?
– Нет! – бросил он не глядя на меня и пожал плечами. – Не жалею потому, что в один прекрасный день ты совершишь безумие похуже того, и я буду иметь удовольствие тебя судить!
Я возвращался домой с двойственным чувством. Я был рад, что наконец-то решился уйти из института. Мою работу мог выполнять человек с гораздо меньшей подготовкой. Мне было радостно и оттого, что в конце концов удалось на всегда расстаться с человеком, к которому я питал глубокую ненависть.
Злость на него несколько унялась, поутихла, мы сказали друг другу все, что нужно было сказать, мы были квиты, и у меня, казалось с души свалился камень. А всего пятнадцать минут назад я ненавидел его лютой ненавистью, я готов был раскроить ему голову тяжелой металлической пепельницей, которую он благоразумно отодвинул в сторону.
Я чувствовал себя победителем, на душе было светло. И потому очень удивился, когда понял, что радость моя не безоблачна: чувство, которое ее омрачало, было непохоже ни на печаль, ни на усталость, скорее это было сожаление, тоска по чему-то дорогому, утерянному раз и навсегда. Я вспомнил об институтской лаборатории, предоставленной Давидовым в мое распоряжение. Вот что я потерял! Мертвенный лиловато-синий свет, который действовал успокоительно на нервы и помогал собраться с мыслями, лазерные и электронные установки, с помощью которых я стремился увеличить плотность запоминающих клеток искусственной памяти от восьми десятков тысяч до миллиона. Да, теперь я не буду иметь возможности заниматься усовершенствованием запоминающих блоков моего кибернетического человека. Но мне тут же пришло в голову, что из-за недостатка времени я никогда не работал так, как следовало бы работать в прекрасно оборудованной лаборатории, что даже в те редкие часы, когда мне удавалось провести какой-нибудь интересный эксперимент, я не чувствовал особого удовлетворения. Да, потерять такую лабораторию – целое несчастье, но я решил, что лаборатория – только часть того, что мной утрачено, существенная и важная, но все-таки – часть.
И поскольку мне так и не удалось выяснить, откуда взялась эта тень, омрачающая мою радость, какого черта она застит свет, в котором я купался,- в такое сияние окунаешься далеко не каждый день, – это надо ценить! – я разозлился на себя за то, что какая-то пустячная неприятность, всего с горошину, могла вывести меня из равновесия.
Не успел я подумать, что все уже обошлось (до нашего старого дома, на обветшавшем фасаде которого теперь красовалась мемориальная плита с барельефом отца, оставалось не больше сотни шагов), – как неприятность обрушилась на меня, словно была приготовлена заранее и только ждала моего появления.
В сотне шагов от нашего дома в красивом трехэтажном особняке – типичном продукте архитектурного сецессиона двадцатых годов – жил один очень известный и очень ответственный человек. Единственное, что портило фасад здания, был подвал, выступающий над тротуаром. Без всякого сомнения, этой подвальной части в первоначальном проекте не существовало, она была включена архитектором по настоянию первого собственника дома, который руководствовался чисто практическими соображениями. Этого неуча ничуть не волновало, что три подслеповатых окошка подвала будут смотреться так же уродливо, как три прыща на физиономии венской кокетки. Он знал одно: лишние помещения можно сдавать за деньги, а раз так, то зачем упускать случай, – ведь в подвал всегда можно поселить прислугу или родственников жены.
Как бы то ни было, собственники особняка менялись, а подвал оставался на месте, и с тех пор как я себя помню, в нем жили квартиранты. Одни вешали на окна – на ту часть, которая выступала над тротуаром – шторы или занавески. Другие же, вроде теперешних жильцов, ничуть не беспокоились, что прохожие могут запускать глаза в их сирые жилища. По вечерам, чтобы не выставлять свое житье-бытье напоказ, они завешивали окна газетами, и подвал становился непроницаемым для глаз, он как бы поворачивался к миру спиной.
С некоторых пор в двух подвальных каморках жили студенты. Я познакомился с ними совершенно случайно. Как-то, возвращаясь с работы, я проходил мимо этого красивого особняка – впрочем, так бывало ежедневно. Был теплый вечер, окно одной из каморок было открыто, и оттуда доносились громкие голоса. Двое молодых людей о чем-то горячо спорили. Я бы прошел мимо не задерживаясь, как всегда, но мое чуткое ухо вдруг уловило несколько математических терминов. Это заставило меня остановиться. Я прислонился к стене и прислушался. Молодые люди, по всей вероятности, студенты, спорили о способах определения плоскости, ограничейной тремя прямыми и кривой. Это была элементарная задача на вычисление интегралов, и мне стало обидно, что кто-то может спорить о таких вещах. Я достал пачку сигарет, набросал на ней элементарную формулу вычисления, по том подошел к окну и, рассмеявшись, бросил коробку студентам. Парни изумленно уставились на меня, а потом пере вели глаза на выпавшие из коробки сигареты.
– Возьми коробку и посмотри, что на ней написано! – строго приказал я одному из них, тому, что повыше ростом. Он был прямо красавец с виду, но чего стоила красота при таком невежестве! Уж лучше смахивать на мартышку или на Квазимодо, чем предлагать нелепые решения элементарной задачи!
Когда я на другое утро шел в институт, оба студента выглядывали из своих окошек и улыбались мне издалека. Они, как оказалось, учились заочно на втором курсе, учились и работали на слаботочном заводе.
С того дня ребята стали частенько наведываться ко мне, и я посвящал их в тайны высшей математики.
Сегодня перед этим трехэтажным домом, где живет ответственный товарищ, меня подстерегла неприятность, о которой я упоминал выше. Окна подвала были открыты, а перед домом катался на роликовых коньках мальчишка лет двенадцати. Ролики его громыхали по плитам тротуара, взвизгивали и скрежетали, точно колеса ломовой телеги. Высокий студент, красавец, напрасно увещевал лоботряса перейти на другой тротуар или пойти в Докторский сад, асфальтовые аллеи которого, казалось, специально созданы для катания на роликовых коньках. На них можно свободно выписывать разные хитроумные фигуры, носиться во весь дух. Меня просто в жар бросило, когда я услышал, как этот статный парень разговаривал с мальчишкой. Он уговаривал его, он унижался и просил. Боже мой! Где это видано, чтобы парень, похожий на древнегреческого атлета, так пресмыкался перед избалованным мальчишкой! Второй обитатель подземелья молчал, он сидел, мрачно уставясь в одну точку с Видом человека, которому собираются удалять коренной зуб.
– В чем дело? Чего вы с ним церемонитесь? – спросил я своих приятелей, неприязненно взглянув на мальчишку. Это был розовощекий увалень с капризно оттопыренными губами, в его карих глазах светилось нахальство. – „У, наглец!” – подумал я с негодованием.
Я был раздражен, нервы мои только и ждали повода, чтобы разгуляться.
– Да вот просим его пойти кататься подальше, – отозвался высокий студент. – Не мешать, не шуметь под окнами! – У нас завтра экзамен, мы должны заниматься. А ему хоть бы хны! На зло делает!
– Тебе что – негде больше кататься? – спросил я, нахмурившись. Какая-то нечистая сила вселилась в меня, я еле сдерживался. – Ну-ка живо марш отсюда! Считаю до грех.
– А ты кто такой, чтобы приказывать! – огрызнулся мальчишка, ощетинившись. Он стал похож на злого пуделька. – Я катаюсь перед своим домом, и ты не имеешь права вмешиваться!
Тон у него был высокомерный, дерзкий, глаза смотрели вызывающе нагло. Я не выдержал темная сила подняла мою руку, и я ударил мальчишку по румяной щеке. Мне уже как-то приходилось упоминать о том, что рука у меня тяжелая, – не зря я занимался боксом, я до сих пор играючи поднимаю по утрам десятикилограммовые гири. Мальчишка крутанулся, потерял равновесие, и если бы я вовремя не ухватил его за шиворот, наверное, растянулся бы на тротуаре.
– Марш сейчас же в Докторский сад! – крикнул я, крепко взяв его за руку выше локтя. – Если через минуту не уберешься отсюда и не оставишь этих людей в покое, я так тебя отделаю, что больше не захочешь кататься!
Странное дело! Мальчишка побледнел, рожица его вытянулась, но в глазах, обращенных ко мне, не было слез. „Ишь, породистый щенок, гордый!” – подумал я.
Не сказав ни слова студентам, – они того не заслуживали – я пошел дальше. На душе было муторно. Я противник физической расправы, мне противно слушать, что некоторые родители бьют своих детей. Но этот случай был особый. Мальчишка мешал студентам нарочно, он делал это с садистским упорством, чтобы подчеркнуть свое превосходство, высокое положение, отнюдь не из детского каприза, а сознательно, я же не терпел тиранства, свойственного некоторым людям, стремления проявлять свою силу и власть.