Когда мы приехали в Церовене, уже совсем рассвело. Заснеженные улицы лежали пустынные, но из труб тут и там уже струился в пасмурное небо голубоватый дымок.
Подвода остановилась перед домом Кыню. Не успел я соскочить на землю, как ворота распахнулись и какой-то плечистый мужчина в сапогах и красном свитере, опустив свою тяжелую лапу мне на плечо крепко потряс мою правую руку.
– Будь мужчиной! – сказал мне он. Голос у него был грубый, хрипловатый. – Кто в грозной битве пал за свободу, не умирает!
Ему не надо было называть себя. Я сразу догадался, кто он, и на секунду ощутил ноющую боль под ложечкой, словно меня саданули кулаком в грудь.
Двор кишел народом, мужчин было больше, чем женщин. Меня сразу окружили, сочувственно жали руку, застенчиво, почти шепотом выражая соболезнование. Под конец подошла старушка в черном платочке, тщедушная и сморщенная, погладила меня по щеке костлявой старческой рукой, всхлипнула и протянула букетик – несколько сухих стебельков базилика, два-три листка дикой герани, веточку сосны и алую кисть герани комнатной.
Кыню взял меня под руку и провел в светлицу. Там на большом раздвижном столе стоял гроб из свежевыструганных сосновых досок. В гробу лежал отец со строгим застывшим лицом в поношенном рабочем костюме в клетку и жиле те, связанном мамой, без галстука. Я наклонился, поцеловал его ледяной лоб и снова почувствовал, как земля под ногами заходила ходуном, а в ушах раздался вой паровозных сирен. У меня хватило сил положить в изголовье старушкин букетик, я распрямился и, одеревенелый, стал возле стола.
Мы похоронили его перед вечером. Процессия вовремя тронулась от двора Кыню: впереди грузовик с гробом, за ним я, а следом – толпа, которая все пребывала. Мы бы успели попасть на кладбище до сумерек, но Стамо, командовавший похоронами, дал знак остановиться около школы. Там школьный духовой оркестр сыграл „Дунай тихий взволновался”, потом на крыльцо поднялся ученик старших классов и с чувством продекламировал осипшим голосом стихотворение „Смерть Делеклюза”. Стоял зверский холод, северный ветер продувал улицу насквозь, как туннель, люди поеживались и топтались, чтобы немного согреться, а грузовик с покойником в кузове пофыркивал и не трогался с места.
До кладбища добрались в сумерки. Пошел редкий снежок. Два здоровяка в ватниках вытолкали гроб из кузова, несколько мужиков подхватили его, поставили на плечи и, как мне показалось, торопливо понесли к свежевырытой яме, что чернела под сучковатым деревом с низкими ветками. Тут было суждено отцу обрести вечный покой.
Мужики торопились, потому что земля могла замерзнуть. Они не стали ждать, пока я скажу покойнику последнее прости, заколотили гроб крышкой, обвязали его веревками и скорехонько поволокли к яме. Воцарилась ужасная тишина. И тут выбежал вперед Стамо и принялся тыкать мужикам в физиономии свой свинцовый кулак. „Мерзавцы! – заревел он. – Вы кого хороните – заслуженного человека или какого-нибудь мошенника?! Чего вам так приспичило упрятать его в могилу?”
Затем он взобрался на холмик свежей земли и произнес пламенную речь. Ни словом не заикнувшись о заслуженном человеке, он с яростью начал крыть мерзавцев, которые воображают, будто классовые битвы уже отшумели и можно предаваться пьянству, картам и разврату. Он пригрозил классовым врагам, что спустит с них шкуру, а потом принялся костить „ликвидаторов классовой борьбы”, обывая их нецензурными словами.
После его речи мужики опустили гроб в могилу, поплевали на ладони и взялись за лопаты. Полузамерзшие комья земли глухо застучали по деревянной крышке. Кто-то вложил мне в руку липкий ком, я оглянулся и увидел старушку, что утром дала мне букет. „Брось, сынок, пусть земля твоему отцу будет пухом!” Я сделал шаг вперед, но передо мной были люди. Они тоже бросали землю в яму. Подождав, пока образуется просвет, я бросил свою горсть земли. Двигался я машинально, как во сне.
Когда мы вернулись с кладбища, уже совсем стемнело. Среди вещей отца я обнаружил упакованную синей оберточной бумагой стопку тетрадей. Она была аккуратно перевязана шпагатом, на синей бумаге краснела надпись, сделанная рукой отца: „Иосифу”. Я взял пакет и заботливо убрал его в чемодан. Остальные вещи отца Кыню пообещал прислать с попутным грузовиком.
А теперь я расскажу последний эпизод из моей церовенской одиссеи. Я не любитель сюрпризов, но это происшествие, как мне кажется, оказало, известное, косвенное, влияние на мою дальнейшую жизнь. Я опишу его, чтобы, как выражаются дипломаты, „довести до сведения”.
Пока в церовенской корчме Кыню угощал односельчан за „упокой души” моего отца, – причем с каждой выпитой рюмкой галдеж усиливался, отдельные выкрики вспарывали ночной мрак, точно молнии, долетая до кынювого дома, – я укладывал вещи отца. Потом, взяв свой чемоданчик, где лежали заветные тетради, я вышел и стал дожидаться подводы, на которой приехал со станции утром. Оцепенение, охватившее меня на кладбище, прошло, растаяло, будто пена, в голове вновь воцарилась прежняя ровная и спокойная ясность. Как все сангвиники, я выхожу из себя ненадолго. Вспышки чувств рассеиваются так же легко, как и наступают. Но зато сами чувства, особено те, что имеют „тяжелый заряд”,однажды загнездившись в сердце, покидают его с трудом или же не покидают вовсе, становятся его обитателями с постоянной пропиской…
Не успел я выйти на улицу, как глаза заслепило сияние двух мощных фар. Из темноты выскочил газик, крытый брезентом. Скрипнули тормоза, дверца распахнулась, и чей-то властный голос приказал мне лезть в машину. Шофер взял у меня из рук чемоданчик, и я полез на заднее сиденье.
– Ну чего ты будешь зря мерзнуть, тащиться на клячах! Я ведь тоже еду на станцию, – сказал Стамо, усаживаясь рядом с водителем.
Газик рванул с места. Некоторое время мы ехали молча.
– Я еду в округ, нам по пути, – нарушил тишину Стамо.. Он закурил, пламя спички на мгновенье озарило его массивное лицо, оно казалось высеченным из камня грубо, кое-как, видно, мастер не счел нужным заниматься его отделкой. – Оттуда звонили. Интересовались похоронами твоего отца, – продолжал Стамо, – а потом сказали, что вызывают. Зачем-то я им понадобился. Что ж говорю, раз во мне есть надобность, готово! Стамо Юскеселиев по зову партии пойдет хоть на край света, пусть не то что снег – камни падают с неба! Пойдет, не раздумывая! Так или нет, Димо?
– Так, товарищ уполномоченный! – с готовностью ответил шофер.
– А как иначе? Можешь раскидывать умом и так и сяк, а как подведут черту прениям, подсчитают голоса, – тут уже не до рассуждений, – подчиняешься общей воле. Говорят тебе – иди и ты идешь!
– А если не захочешь? – спросил я.
– Не захочешь? – переспросил Стамо и зло засмеялся. Слышно было шуршание шин по выпавшему накануне снегу.
– А ты сегодня мне понравился, – сказал Стамо. – Хорошо держался. Я не люблю нюнь. Просто терпеть не могу. Человек твердого характера – вот образцовый тип гражданина социалистического общества. Со слюнтяями каши не сваришь. Они ненадежны, как скользкая дорога: идешь по ней, а тебя то и знай заносит то вправо, то влево, или, чего доброго, и вовсе растянешься, не дойдя до цели! Кому они нужны, такие дороги! И еще я тебе скажу, что из всех человеческих пород мне (больше всего не по нутру интеллигент. Упаси господи иметь дело с интеллигентом! Полная бестолочь!.. Прикажешь ему, к примеру, снять с крыши амбара одну черепицу, а он ну мудрить: да нужно ли ее снимать, да есть ли смысл, а может, не стоит, да не лучше ли просто перевернуть, а если перевернуть, то на какой бок, – и так до второго пришествия! Страшное дело. Ты уж извини, я вижу, ты неплохой парень. В сущности, ты на кого учишься?
– На математика, – процедил я сквозь зубы.
– Очень хорошо. Математики – не интеллигенты. Вот люди искусства – другое дело. Так я хотел тебе сказать, – ты уж прости! – что твой отец, земля ему пухом, был интеллигент чистой пробы. Добрый человек, но – интеллигент! Умный, способный, а что толку? Скажешь ему: „Ну, я такого-то, собачьего сына, заставлю дерьмо жрать. Лодырь, только и знает бить баклуши”. А он: „Как так? По какому праву?” Видал? По какому, говорит, праву! Нет, с таким человеком каши не сваришь. Пока ты ему объяснишь, что к чему и почему я имею право схватить сволочь за глотку, сволочь эта так тебе напакостит, что только держись. Говорил я ему: „Послушай, приятель, наше время только на первый взгляд кажется спокойным, а в недрах его, понимаешь ты – в недрах! – все бурлит, как в настоящем море, и потому надо действовать быстро и круто и стрелять безотказно. А он мне толкует про демократию… Вот тебе демократия – тюкнули по голове! Да, неплохой был человек, но интеллигентность его доконала. Если бы ему, бедолаге, удалось подольше пожить, я бы много чего вышиб у него из головы – разные неправильные представления и мысли. Непременно бы перековал его. Да только… не суждено было!
Стамо самодовольно молол языком, наглый, незыблемо уверенный в своей непогрешимости. Я молча слушал его, весь кипя негодованием. Этот человек – вульгарная, топорная копия Якима Давидова! Давидовщина преследовала меня по пятам, лезла в мою жизнь, ухмылялась прямо в лицо, отнимала самое дорогое. Перед глазами пошли красные круги, в горле пересохло.
Мы приехали на станцию минут за пятнадцать до поезда. Стамо приказал шоферу ехать обратно, мы оставили вещи в безлюдном зале ожидания и вышли на перрон. С запада дул сильный ветер, время от времени он разгонял облака, и тогда показывался огромный серебристый диск месяца. Черное покрывало в один миг спадало с земли, открывалась белая сияющая ширь полей, вереницы холмов, а за ними – горы, далекие, призрачно синие.
Справа от станции чернел глубокий яр с крутыми склонами, на которых тут и там выпирали засыпанные снегом выступы скал. Яр этот вплотную подступал к восточной стороне площади, он тянулся на юг, постепенно сходил на нет и терялся в низких густых зарослях орешника.
Сначала мы ходили по перрону, то и дело посматривая не идет ли поезд, а потом свернули к обрыву – там было не так ветрено. Казалось, неведомая темная сила влекла нас к пропасти. Как знать, может она, это злая сила, таилась глубоко внизу, на невидимом дне и оттуда тянула нас к себе невидимыми крюками, как об этом говорится в сказках. Кто его знает! Помню, отец однажды нарисовал иллюстрацию: на скале стоит царевна, а царевич карабкается по крутому склону и никак не может добраться до вершины скалы, потому что дьявол, зацепив его за пояс длинным крюком, тащит назад, вниз. Царевич конечно же, не видит крюка, потому что крюк тот особый – невидимый. Так вот, может, и с нами случилось то же самое: мы прогуливались по перрону, а бес поволок нас к пропасти.
– Если бы отец твой не был таким расхлябанным интеллигентом, – не слезал со своего конька Стамо, – он был, казалось, не в состоянии расстаться с этой темой, – жил бы себе и здравствовал по сей день, и мы бы нынче вечером сидели вместе в корчме у Сандо да попивали ракию. Так и знай. Интеллигентность его угробила!
Стамо хотел любой ценой доказать кому-то, что причиной смерти отца была его интеллигентность, а не он, Стамо. Вот какое дело!
– Послушай, – сказал я, – ты до каких пор будешь сваливать вину за смерть отца с больной головы на здоровую?
Мы стояли на самом краю яра.
Он растерялся, разинул рот, будто не веря своим ушам. Но тут же овладел собой, как опытный боксер после внезапного удара, и нагло спросил:
– Ты, пацан, никак спятил?
– Нечего корчить из себя агнца! – вспылил я. – Ты убил моего отца, дубина!
Он замахнулся, но я его опередил. Не зря в нашей факультетской секции я слыл одним из лучших боксеров. Прекрасное левое кроше заставило Стамо покачнуться, а сильный апперкот сбил со слоновьих ног и опрокинул в пропасть. Его огромное туловище покатилось по крутому склону. Светила луна, и все было видно как на ладони.
В ту секунду, когда ноги Стамо отделились от земли и он полетел навзничь, мне показалось, что сверху на меня обрушился ледяной водопад. Все тело обмякло, колени подогнулись, мне нестерпимо захотелось повалиться на снег.
Я хотел звать на помощь и, наверное, закричал бы, но, оглянувшись назад, оцепенел. В двух шагах от меня, чуть в сторонке, стоял Яким Давидов. Как всегда элегантный, в черной фетровой шляпе, черном пальто и светлом шелковом кашне. Он стоял, засунув руки в карманы, и поощрительно улыбался.
– Это… ты? – заикаясь, спросил я и почувствовал, как волосы у меня становятся дыбом. В этом его неожиданном появлении было что-то сверхестественное.
– Я, а то кто же! – сказал Яким Давидов. Помолчав, чтобы хоть немного собраться с духом, я спросил:
– Ты когда приехал? И зачем?
– Приехал с этим поездом, – сказал Яким Давидов, кивнув головой в сторону станции. – Меня прислала твоя мать, чтобы ты не был один.
Только теперь до моих ушей донеслось пыхтенье паровоза.
– Я убил этого человека, – промолвил я, поведя носком ботинка в сторону пропасти. – Ты все видел, правда?
– Ерунда! – Яким Давидов пожал плечами. – Он просто потерял равновесие, поскользнулся и упал. Если бы он не поскользнулся, “того бы не случилось. Все, точка!
Я удивленно уставился на него: уж не издевается ли он надо мной? А он подошел ко мне, взял меня за руку и сказал:
– Не будем терять время! Давай сообщим о случившемся несчастье начальнику станции и с первым же поездом, который придет через пол тора часа, смоемся отсюда. С отцом все кончено, правда?
– Конечно, – сказал я.
– Тогда ничто не мешает нам испариться! – сделал вывод Яким Давидов.
Начальник станции, узнав, что такой страшный человек свалился в пропасть, не на шутку перепугался, он даже на время потерял дар речи. Потом с горем пополам очухался и попросил рассказать еще раз, как произошло несчастье, призвав в свидетели путевого обходчика.
Обходчик, в отличие от своего прямого начальника, услышав о происшествии, и ухом не повел, как-то даже вдруг повеселел, у него появилась охота шутить.
– Ну и ну! – заметил он. – Наш Стамо, небось, все камни посбивал, когда катился вниз. Башка-то у него, говорят, покрепче булыжника!
Начальник и обходчик вооружились фонарями, прихватили по доброй палке, чтоб можно было опираться, и пошли к обрыву. Привязав длинную веревку к кривой сливе, что росла неподалеку от места казни, они уцепились за веревку и вскоре исчезли во мраке окаянной прорвы. Минут через пятнадцать спасители выкарабкались из пропасти с трудом переводя дух. Начальник растерянно кусал посиневшие губы, а обходчик все так же весело доложил:
– Да в нем не меньше тонны весу! Пока перевернули лицом кверху, умаялись. Ох, и разукрасил же он себя, мать честная! На лбу дырища – суслик прошмыгнет.
Яким Давидов, как очевидец происшествия, написал две страницы показаний. Я ничего писать не стал. Через полтора часа к станции подошел скорый поезд, и мы с Якимом заняли пустое купе.
– Почему ты не сказал правду? – спросил я Якима, глядя на него с ненавистью.
– Почему? – переспросил он и снисходительно улыбнулся. – во-первых, потому, что правда в данном случае весьма относительна. Если бы этот человек стоял не на самом краю обрыва, а хоть на шаг дальше, он бы непременно выдержал твои удары, а потом бы сгреб тебя своими лапищами и тогда не он, а ты лежал бы на дне пропасти с раскроенным черепом. И еще одно, что, пожалуй, важнее. Сам подумай, есть ли здравый смысл в том, чтобы мир потерял будущего ученого ради какого-то типа, который невзначай поскользнулся, полетел в пропасть и убился?
У меня раскалывалась голова.
Поезд, набирая скорость, с грохотом мчался в ночи.
За пятнадцать дней, прошедших со дня смерти, отец был удостоен стольких почестей, сколько ему не было оказано за пятнадцать лет жизни. Делегация Союза художников специально ездила в Церовене, чтобы возложить венок на его могилу. Мать тоже поехала, я же наотрез отказался.
– Пошли они к чертям! – возмутился я. – Кое-кто из этих субчиков, что теперь будут держать пламенные речи над его могилой, не раз подкладывал ему, живому, свинью. Остальные тоже не лучше! Когда его постигла беда, никто из них и пальцем не шевельнул, чтобы ему помочь, они готовы были божиться, что знать его не знают… Чтобы я стоял перед его могилой рядом с такими мародерами? Нет, увольте!
– Все-таки неудобно, – робко уговаривала мать.
– Никаких „все-таки”! – крикнул я, выйдя из себя. – Того, что случилось, уже не вернуть!
Боюсь, что если бы я поехал, то сбросил бы в пропасть какого-нибудь другого мерзавца.
Потом отца удостоили звания народного художника, присвоили его имя одной из картинных галерей.
Пошли слухи, что через год на фасаде нашего дома установят мемориальную доску. Такие слухи пришлись кстати, потому что, по другим слухам, один молодой, но уже нашумевший художник имел виды на наш чердак, служивший отцу мастерской.
В тот вечер, когда мать уехала с делегацией в Церовене, я развязал шпагат, которым была стянута стопка отцовских тетрадей, достал первую и принялся читать. Меня охватило ужасное волнение. Прочитав вступительную главу, которая называлась „Та, которая грядет”, я сказал себе, что эта девочка здорово водила за нос моего родителя, хотя он ее и боготворил… Впрочем, у каждого времени – своя окраска!
Потом у меня возникло подозрение, что Снежана – личность гипотетическая. Плод богатого воображения и нервозности – насколько я понимал, у отца от трудной жизни и недоедания пошаливали нервы. Ведь он сам не раз упоминал о том, что его преследуют видения. Но однажды я не утерпел и решил заняться проверкой. Мы с Виолеттой, которая отлично знает французский язык, ходили во французское посольство, в министерство иностранных дел и наконец напали на след: в паспортном столе нам сказали, что в декабре 1934 года гражданин Франции Пьер Пуатье с: дочерью Снежаной Пуатье выехал в Париж по делам службы. Пьер Пуатье был штатным сотрудником французского культурного института в Болгарии. Он проживал в Софии, на улице Алый мак, номер четыре. Улица Алый мак. (бывашая Каблешкова) выходит на бульвар маршала Толбухина (в прошлом-бульвар Фердинанда). Все было так, как описывал отец.