В тот вечер, когда мать уехала с делегацией в Церовене, я развязал шпагат, которым была стянута стопка отцовских тетрадей, достал первую и принялся читать. Меня охватило ужасное волнение. Прочитав вступительную главу, которая называлась „Та, которая грядет”, я сказал себе, что эта девочка здорово водила за нос моего родителя, хотя он ее и боготворил… Впрочем, у каждого времени – своя окраска!
Потом у меня возникло подозрение, что Снежана – личность гипотетическая. Плод богатого воображения и нервозности – насколько я понимал, у отца от трудной жизни и недоедания пошаливали нервы. Ведь он сам не раз упоминал о том, что его преследуют видения. Но однажды я не утерпел и решил заняться проверкой. Мы с Виолеттой, которая отлично знает французский язык, ходили во французское посольство, в министерство иностранных дел и наконец напали на след: в паспортном столе нам сказали, что в декабре 1934 года гражданин Франции Пьер Пуатье с: дочерью Снежаной Пуатье выехал в Париж по делам службы. Пьер Пуатье был штатным сотрудником французского культурного института в Болгарии. Он проживал в Софии, на улице Алый мак, номер четыре. Улица Алый мак. (бывашая Каблешкова) выходит на бульвар маршала Толбухина (в прошлом-бульвар Фердинанда). Все было так, как описывал отец.
След был не бог весть какой обнадеживающий, но он служил доказательством, что Снежана Пуатье – личность не выдуманная, а „всамделишняя”, она реально существовала и реально проживала неподалеку от дома, в котором жил в те годы отец, в устье бульвара патриарха Евфимия, напротив памятника патриарху и кабачка „Спасение”.
Я сел на трамвай, идущий в Лозенец, и сошел на перекрестке улицы Графа Игнатьева и бульвара патриарха Евфимия. Без особого труда нашел дом, о котором идет речь в записках. Он был четырехэтажный, окошки полуподвала смотрели (вернее, подслеповато щурились)на серые плиты тротуара. Стекла были пыльные, забрызганные грязью. Сразу было видно, что в полуподвале никто не живет, скорее всего обитатели дома держали в нем уголь, дрова и всякий хлам.
Прославленного кабачка „Спасение” не было и в помине: на его месте возвышалась бетонная громада кинотеатра „Дружба”.
Я пошел на улицу Алый мак. Второй дом от угла, по описанию отца, был двухэтажный, желтый, с небольшим садиком, обнесеным железной оградой. От дома, садика и железной ограды не осталось и следа. Передо мной торчало серое безликое здание в четыре этажа.
Я на минуту остановился под фонарем. Возможно, это был тот самый фонарь, вид у него был не слишком современный. Я прислонился к столбу и закурил. Передо мной проносились вереницы машин, два светофора напротив тревожно мигали, небольшая площадь кишмя кишела народом. Нужно было иметь на редкость зоркий и наметанный глаз, чтобы среди подобного вавилонского столпотворения разглядеть тонкую фигурку Снежаны.
Но я был доволен, меня охватило чувство, подобное тому, которое испытал Магеллан, когда окаянный пролив оказался позади и он увидел необъятные просторы Тихого океана.
К нам то и дело являлись разные комиссии, они купили многие из оставшихся непроданными картин отца. Мать настолько увлеклась распродажей, что стала предлагать даже наброски, незаконченные эскизы. А когда отец был жив, она проявляла такое холодное безразличие к его искусству, что мне порой становилось не по себе. Толи ее соблазняли деньги, то ли она хотела поскорее избавиться от искусства, которое ей было чуждо, непонятно, а может, она надеялась таким образом освободиться от воспоминаний о человеке, к которому не питала бог знает каких чувств?
Сыновьям не дано судить своих родителей, а тем более- матерей, и потому я воздержусь от комментариев. Но поскольку дальше в этих записках не будет идти речи о моей родительнице, я передам в нескольких, ни к чему не обязывающих словах последнюю главу ее биографии. Через полтора года после смерти отца – я тогда учился в Советском Союзе – она вышла замуж за профессора физики из своего института. Этого немолодого плешивого человека, с мешками под глазами студенты прозвали Интегралом. Замужество матери меня ужасно рассердило, я перестал отвечать на ее письма, в каникулы не ездил домой, работал на хабаровском заводе микроэлектроники и терпеливо ждал своего часа. И дождался. А мать не дождалась. Она умерла – не то из-за нетерпения, не то от сердечной недостаточности – за год до того, как я получил диплом. При случае я скажу несколько слов об этой неприличной истории – неприличной, конечно же, не из-за поступка матери, а из-за моего поведения.
Так тянулась эта зима – одна передряга сменялась другой. Но вот наконец задули теплые ветры с юго-запада, и я вздохнул свободнее. Я был глубоко убежден, что вместе со снегом сгинут все несчастья, которые мне осточертели.
Больше всего меня томила болезненная неясность, окутавшая мои отношения с Якимом Давидовым. Над ними стлался густой непроглядный туман. До случая на станции Церовене все было яснее ясного: я пришел к выводу, что отношения с этим человеком нужно оборвать. Я обнаружил в его характере черты, которые мне претили. Он считал бесспорным все, что скреплено все равно какой печать?:, это было более чем ужасно. Районное руководство решило например, что отец Виолетты – „чуждый элемент”, и поставило в качестве первой меры – чтобы лишить его пациентов – секвестировать рентгеновский аппарат. Я и Яким дружили с Виолеттой с детства, хорошо знали ее семью, знали, что доктор, не поддерживая „левых”, не питал симпатии и к „правым”. У него было доброе сердце, и он нередко лечил бедняков совершенно бесплатно. Яким был членом комитета комсомола и мог вступиться за отца Виолетты, но не сделал этого, потому что уже имелось решение района. Так же подло он вел себя и тогда, когда Виолетту с помощью хитроумного маневра заставили уйти из консерватории. Пока руководство комитета комсомола было на ее стороне, Яким Давидов открыто за ней ухаживал, но как только положение изменилось, он тут же „вспомнил”, что в ее жилах течет „буржуазная кровь”, что с такими „буржуйскими дочками” нашему обществу цацкаться нечего. У меня накопились немало примеров, доказывавших, что отношение Якима к людям всецело зависело от отношения к ним районного, городского и прочих руководств; если же речь шла о сфере науки, то тут критерием служили решения академических, факултетских и прочих советов. Однажды, помню, Яким Давидов увидел у меня на столе статью по вопросам теории вероятности, принадлежавшую одному маститому ученому. Он сделал большие глаза и воскликнул: „Это еще что? Ты разве не знаешь, что этого профессора в прошлом году вывели из состава факультетского совета?” Позиции соответствующих высоких инстанций и личностей служили для Якима Давидова чем-то вроде золотого эталона.
Мне было неясно только одно: что таилось за этой фетишизацией, за раболепным преклонением перед канцелярской печатью и резолюцией начальника – фанатическое чувство внутренней дисциплины или подленький расчет, называемый еще „личной выгодой”?
Но событие на станции Церовене смешало все карты. В тот страшный день он потащился к черту на кулички, чтобы не оставлять меня наедине с моим горем. Так может поступить только настоящий друг, человек доброго сердца. И потом, когда я в приливе ненависти ударил того мерзавца и он грохнулся в пропасть, когда я готов был дать показания о том, что толкнул его умышленно, – разве не Яким Давидов подействовал на меня отрезвляюще, вышиб у меня из головы псевдорыцарское намерение заявить на самого себя? Уж если этот поступок не считать благородным, но тут, как говорится, крыть нечем.
Его поступок кажется мне еще благородней сейчас, когда у меня мелькает мысль, что я был его первым конкурентом на попршце математических наук! Ведь ему ничего не стоило убрать меня с дороги, – случай подвернулся самый что ни на есть удобный. Промолчал бы и все. Но он этого не сделал.
Итак передо мной стоял вопрос, как я должен относиться к Якиму Давидову теперь и в будущем. Когда я думал о нем, в сердце не было ни крупицы тепла, но разве всегда мы должны слушаться голоса сердца?
Трудная зима навеяла в душу и другие тревоги. После трагической кончины отца и моего страшного поступка я стал впадать в пессимизм, все виделось мне в мрачном свете. Хотелось крикнуть кому-то в лицо, что слово „человек” звучит не так уж гордо, что гомо сапиенс вершит великие дела, но он способен и на мерзости, что он далеко не такое совершенное творение, каким его расписывают разные философы и писатели… Я даже спрашивал себя, в состоянии ли гомо сапиенс создать совершенный мир, не допустить фатальных промахов.
Раз, когда я пытался выкарабкаться из очередного приступа отчаяния, меня вдруг осенило: „А почему бы человеку не создать человека-машину, которая помогала бы ему, предохраняла от ошибок в общественной, да и в личной жизни? Гомо сапиенс психически несовершенен, поскольку его поведение подчиняется субъективным эмоциям; он не в состоянии выбрать из тысячи решений самое удачное – ведь его возможности запоминать, вычислять и сопоставлять ограничены в силу биологических особенностей. „Гомо-сапиенсу, – сказал я, – без помощи машины-человека ни за что не создать совершенный мир!”
Я, конечно, не обольщался мыслью, что первым додумался до этого. Больше того, мне было прекрасно известно, что в этой области ведется большая работа и уже многое сделано. Я удивился тому, что впервые в жизни меня властно потянула к себе определенная цель.
В один из апрельских дней, когда солнце весело смеялось прямо в окна нашего померкшего жилища, я отправился в университет с чувством неясной беспричинной радости в душе – пожалуй, это было смутное ожидание близкого счастья. И предчувствие не обмануло меня. На перекрестке улиц Шипка и Шейново в этот ранний час я увидел Виолетту! Я ставлю знак восклицания не из-за ранней поры, а потому что встреча эта была для меня неожиданной и самой вожделенной из всего, что я желал. Вот что значит предчувствие. Не какое-нибудь, конечно, а то, что утром улыбается в душе навстречу восходу солнца.
Мы не сказали друг другу ни слова сверх того, что сказали наши руки, а они поведали то, что трудно выразить слонами. Черт возьми, какой сжатый и сверхвыразительный язык у наших рук! В одном рукопожатии порой заключена целая повесть.
Так начался этот исключительный день.
Мы сели на трамвай, идущий в Княжево, сошли на остановке Павлово. Там пересели на маленький трамвайчик и поехали в Бояну. Трамвайная линия извивалась среди шпалер цветущих кустов, над заборами легонько трепетали от утреннего ветерка ветви фруктовых деревьев, усыпанные бело-розовыми цветами. Это было свадебное путешествие, с шаферами, дружками, подругами невесты, свахами, разодевшимися как на большой праздник. Они стояли по сторонам и приветливо махали нам букетами. Поздравляем! В добрый час! Поздравляем! Мы сдержанно улыбались. Мы рассеянным взором следили за изгибами дороги, нам казалось, будто мы едем в какую-то благословенную страну. Возможно, мы ехали в самую благословенную страну.
Праздник удался на славу. Мы сидели у всех на виду, и говорить о чем зря не следовало, потому что все глаза были устремлены на нас.
Когда путешествие кончилось, мы – одни, без свидетелей, – пошли вверх берегом речки. Речка была по-весеннему полноводная, чистая, шумная, горы благоухали свежей зеленью. Перепрыгивая с камня на камень, мы перебирались через ручьи, черпали горстями пышную пену водопадов, гонялись друг за дружкой по росистым полянкам. И целовались – целовались непрерывно, неустанно, будто приехали сюда только за этим…
Вот какой оказалась эта Самая благословенная страна.
В одну из передышек я невольно залюбовался Виолеттой. Она стояла у ствола тонкой осинки, к чему-то прислушиваясь, словно ожидала, что кто-то невидимый позовет ее по имени. Солнце садилось за западный склон горы, и его косые лучи золотили ее волосы. „Снежана Пуатье!” – мелькнуло у меня в голове.
Мне стало не по себе. Настоящая Снежана Пуатье, если она жива, теперь была женщиной в годах. А Виолетте было девятнадцать. Снежане тоже было девятнадцать, когда они путешествовала с моим отцом в Страну Алой розы…
Мы обедали в деревенской корчме у мостика. Столик сто ял во дворе, и до нас долетал глухой неумолкаемый шум – суровая песнь реки, бившейся в скалистые берега на дне ущелья. Песня эта была не веселая, но мы смеялись, сами не зная отчего, мы надували щеки и изо всех сил дули на чертовски наперченную фасолевую похлебку, строили умори тельные гримасы, отпивая из стаканов кислое прошлогоднее вино. Потом Виолетта как-то сразу померкла, притихла, oi веселого настроения не осталось и следа. Она положила голову мне на плечо и закрыла глаза.
Больше мы не смеялись, да и говорить как-то вдруг стало не о чем. Когда мы сошли с трамвая, она взяла меня под руку, тесно прижалась к моему локтю и молча повела в сторону своего дома. Мы шли не спеша, мы еле брели и, может, впервые нам захотелось, чтоб улицы были вдвое длиннее.
Наконец я услышал то, чего с тревогой ожидал весь день с той самой минуты, как она предложила мне поехать в Боя ну. Я ждал этих слов и потому так безудержно хохотал над кислым кабацким вином.
На другое утро она уехала, так же, как когда-то давно уехала Снежана Пуатье. Я не знаю, какая была погода в день отъезда Снежаны – дождливая или снежная, скорее всего над Софией в тот день светило лучезарное солнце… Виолет ту же я провожал в дождь.
Я поехал с ними на вокзал. Доктор был сам не свой от горя, он еле передвигал ноги, мать Виолетты тихонько всхлипывала, а их толстая соседка по квартире – она тоже явилась – прижимала руки к огромной груди, покачивала голо вой сверху вниз, как коза, и жалостливо вздыхала.
Да будет благословен дождь!
Когда мы поцеловались на прощанье, лица у нас были мокрые, я почувствовал на губах соленый привкус дождевых капель. Обняв меня, Виолетта что-то шепнула мне на ухо, но я не разобрал ни слова, и это, наверное, было к лучшему.
Поезд тронулся, и ее прощальная улыбка была смыта потоками ливня.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
СВАДЕБНАЯ НОЧЬ
Людвиг Ван Бетховен –
Соната №23, on. 57 – „Апассионата”
Записки отца представляют собой живописную мозаику, где есть все: романтические истории, рецепты приготовления масляных красок, рассказы о конспиративных делах и характеристики людей – настоящих и вымышленных; пейзажи, нарисованные словами, – снежные, с цветущими деревьями, с холодными туманами; наброски фасадов, окон, уголков улиц и площадей… Я бы не рискнул утверждать, что „Записки” отца – дневник, или хроника, или жизнеописание, или какой бы то ни было известный жанр литературы. Это просто заметки.
Заметки – но какие! Каждая в отдельности, возможно, не представляла ничего особенного, но взятые вместе они, по крайней мере для меня, составляли целый мир. За историями и событиями проступал образ отца, казалось, я вижу его портрет, нарисованный масляными красками. На страницах тетрадей расцветали его мальвы, что умеют улыбаться, золотые подсолнухи, окруженные фиолетовым сиянием, которые виделись ему во сне, там был запечатлен его взгляд, обращенный на Снежану, когда та собиралась увезти его в Страну Алой розы. Полутона сменялись буйством ярких красок. Эти вспышки были редки, одиноки, но – к моей превеликой радости – они были.
В „Записках” отца, на мой взгляд, отражено неповторимое очарование трудного времени. А может, я ошибаюсь? Вряд ли. Трудные годы имеют свое очарование, они богаты мечтами и грезами о счастье. В „Записках” отец нередко описывает случаи, когда люди идут на верную гибель, а на душе у них светло, как будто они собрались на праздник.
Я познакомился с „Записками”, когда мне было двадцать лет, тогда на меня произвел особое впечатление рассказ о Снежане, помню, я даже искал ее адрес через паспортный стол.
Много лет спустя я перечитал заново отцовские записки, и его мир почему-то постепенно стал превращаться в мои мир, воспоминания отца сливались с моими воспоминания ми той поры, когда мне было двадцать лет. Перед глазами возникал пруд в парке у Орлиного моста – такой, каким он был в годы отцовской молодости: в летнюю пору – с парой белых лебедей на голубой поверхности, похожих на бумажные игрушки, а зимой превращенный в каток. Я видел его чаще всего в зимнем наряде. В ушах звучали мелодии старинных танго, с неба падал роскошный снег, я обнимал Снежа ну за талию, и мы кружились по льду, уносясь на край света. И другие воспоминания возникали в моей душе, мои собственные, – одни веселые, другие печальные, – но мне казалось, что их я вычитал в „Записках” отца: словно он их записал, а я потом прочел и выдаю за свои.
Вы только не подумайте, будто я ни днем, ни ночью не расставался с заветными тетрадями. Вовсе нет! Вскоре после того как я их прочел, меня и Якима Давидова послали на учебу в Советский Союз. „Записки” же остались в Софии. Пока я изучал электронику, потом кибернетику, а потом проходил стажировку – не год и не два – я почти забыл их. Пожалуй, „забыл” – не то слово, но это не важно, важно то, что меня занимали тогда другие заботы и интересы.
Я не обращался к отцовским записям и в первые два-три года после возвращения, они лежали забытые. Но когда мои отношения с Якимом Давидовым вновь дали крен, когда над моей научной работой и личными планами стали сгущаться тучи, я вспомнил об отцовских тетрадях.
Но причем тут Яким Давидов? Дело в том, что после окончания института электроники он вернулся в Болгарию, а мне было велено продолжать учебу на специальных курсах кибернетики и кибернетических устройств. Когда же пришла и моя очередь вернуться на родину с двумя дипломами на руках, трехлетним стажем работы по специальности и собственным изобретением -шагающим роботом, выговаривающим около ста фраз, – Яким уже был руководителем Научно-исследовательского центра электроники и кибернетических систем! Короче, Яким Давидов возглавлял дело, в котором я собаку съел, а он был, можно сказать, дилетантом… Но как бы то ни было. Поскольку я никогда не рвался в начальники, это обстоятельство меня не очень огорчило. Назначение на должность старшего научного сотрудника я нстретил с искренней радостью. Откровенно говоря, сначала все шло хорошо. Вероятно, Яким Давидов в глубине души чувствовал себя неловко, он любезно уступил мне лучшую лабораторию и великодушно позвонил заниматься, чем хочу. За два года мой робот усвоил тысячу новых сведений о людях, о жизни вообще. Но, как и чуяло мое сердце, идиллии вскоре пришел конец – ни одна идиллия на земле не вечна. В начале третьего года с легкой руки Якима Давидова моим научным разработкам в области кибернетики пришел конец. Он заполнил мой годовой план задачами текущего характера, связанными с работой нескольких крупных заводов. Когда мне сообщили об этом, я весь похолодел и потерял дар речи, у меня было такое чувство, что этот ужасный человек держит в ладонях мое сердце и выцеживает из него кровь до последней капли. Но нельзя же было стучать кулаком по столу, заявлять о своих правах ученого, к тому же Яким Давидов не посягал на мою лабораторию и у меня была какая-то надежда на то, что я смогу продолжить свои опыты.