78 - Макс Фрай 15 стр.


Тодор ловко управлялся с двенадцатью овцами, собак же ни пастушьих, ни сторожевых в городе не водилось, ни к чему они. Не только собак в городе не было — а еще и погоста. Ни в стенах Ладана-Монастыря, ни на выселках, не стояли поминальные кресты. И записок за упокой не подавали, и свечей на канун не ставили в родительские дни. Будто и впрямь Рай-город был построен на виноградном холме. Без смертной тоски жили украденные цыганами взрослые дети.

Поначалу ночевал Тодор у старосты, а как стало невмочь в духоте, переселился в пастушью кошару на зеленом склоне. Ровные травы волнами вниз катились, на одиноких раскидистых деревьях чернели аистиные гнезда. Грозы ходили на горизонте безвредно бередили сухими громами дальние выси синих лесов.

Тревожно кричали чибисы. На весь свет по безлюдью разлилось духовитое цветение медуницы. Наполнились луга от дна до голубой каймы холмов пчелиным гулом.

Вечерами левой рукой Тодор разводил костер, варил кулеш на ужин, чистил бурачки. Овцы в жердяном загоне белым облаком сбивались, отражался огонь в кротких скотьих очах. И глядя на тот огонь, печалился Тодор о родичах своих, которые в темноте и холоде кочевали. Потому что грел котелок у кошары огонь не цыганский, не человечий — овечий огонь. Господь к скотам милостив, но с собой такого огня не унести в туеске.

Прогорал костер, алыми жужелками ползли сполохи по головешкам. Тодор считал звезды до полуночи — да все сбивался со счета. Незаметно менялись над ним начертания звездных течений. К рассвету падала на сизые пастбища медяная роса. Зернами гранатными рдели во мгле Стожары.

День за год тянулся, ночи без счету.


Яг невесть где пропадал, разве на часок-другой забегал, болтал, что под корягой у реки живет крыса — из себя красавица писаная. Вот и повадился он с ней без огня да без опары оладушки печь. Похвалится, на задних цирлах пофигуряет, и юрк в траву — оладушки, мол, стынут, недосуг!

Близилось равноденствие.

Не спалось Тодору. Сердце билось. Как сумерки — что за притча, не сходится овечий счет. И ладно бы — убыток, а наоборот — приблудная овца мерещится.

Дремлет смирно белорунная дюжина — а нет да нет, как из под земли, покажется — тринадцатая овечка белее-белого, топочет точеными ножками, печально голову клонит и блеет, будто окликает на свирели. Входил Тодор в загон, считал заново — все на месте, лишней нет. Качал головой, пожимал плечами, возвращался к костру.

Снова раздавался жалобный поклик овечки — вскакивал Тодор на ноги: тринадцатая овечка, чернее черного, топтала точеными ножками, печально голову клонила.

Но стоило Тодору приблизиться — лишняя овечка исчезала, как серебряный прах на ветру.

Никогда не являлась овечка ночью — а только в сумерках. Лишь раз увидел ее Тодор на водопое в полдень. Стояла овечка на высоком берегу реки и звала, молила, плакала, что не понимает ее речи Тодор. Разделяли их солнечные перекаты переправы.

Побледнел Тодор, потому что была та овечка с левого боку — белее белого, а с правого- чернее черного.

Вскрикнуть не успел, расточилась вещая овечка в солнечных лучах — только брызнули стрекозиные отсветы от зеркалец на жилете лаутара.

Наступила последняя ночь накануне Иванова Дня.

Вечером на запах вареного хлебова пожаловал Яг.

Помятый он был, хромал на три лапы, усы оборваны. Лакомился без вкуса. Фыркал. Слово за слово — вытянул из него Тодор правду: настряпали они с крысой-красавицей оладушек — десяток байстрючат черных с белой грудью, а тут в нору законный крысовин ввалился и всякое дело произошло.

Тодор не стал друга осуждать, рассказал о диковинной овечке. Насторожился Яг, даже хромать перестал.

— Ложись спать, рыжий, ни о чем не думай, я за тебя посторожу. Всего ночь потерпеть надо — а там разочтемся, и делу конец. — и когда завернулся Тодор в рогожу и задремал, — Яг прибавил вполголоса — пронеси, Господи.

После полуночи разыгрался над холмами и виноградниками матерый ветер.

Попятная рябь на реке забурлила, ведьмовсими кругами полевые сенокосы завернулись, полегли.

Справляли свадьбу вихри налетные, вихри полночные, вихри лесовые, вихри болотные, вихри наносные, вихри неведомые.

Разметало по земле уголья тлеющие, застонали в загоне овцы. Проснулся Тодор в темноте, будто ударили по щеке.

Сел, руки в замок на коленах сцепил, окликнул Яга — тот к ногам жался, бормотал с перепугу. Бросило порывом ветра цыгану волосы в лицо.

Вспыхнул и зазыбился серными искрами перед лаутаром синий огонек — болотный фонарик-ман.

Блудящий свет, неуловимый, неблагой.

И удаляться стал. Отступит — помедлит в мольбе. Чудится, то ли овечка, до ли девушка плачет.

Встал Тодор и последовал за болотным огнем по сырым лугам, не раздумывая.

Яг в отворот сапожный вцепился, крикнул было: Не ходи! Пропадешь!

Поздно.

Высоко в поднебесье свистела крылами чума, летела дикой уткой, голова и хвост у ней змеи-медяницы, а голос у нее, как младенец мамку кличет из лесу, где бросили.

Звезды на ветру гасли одна за другой, кричали овечьими голосами.

Шел Тодор за болотным огоньком по четырем кладовым травам, как по четырем Евангелиям.

Была Плакун-трава, трава ангельская, алтарница, плакала она долго и много, а выплакала мало, не катись ее слезы по белу полю, а катись ее слезы к Богу на подмогу, заклинали ее слезы беса-полубеса, Полкана-Полейхана, Еретницу простоволосу, русалку-Моргунью, змею Македоницу, семь Бесиц-Трясовиц, Иродовых Дочерей, омывали слезы злыдней, изводили в подземельные ямы, на три замка сиротских.

Век веком слово мое.

Была Сон-трава, черный сбор, очи орлиные, резали Сон-траву стеклянными серпами, клали в студеную воду о полной луне, шевелилась в той воде Сон-трава, как душа жива, говорила добро и зло — все увидишь, что есть, что было, что будет, что могло.

Век веком слово мое.

Была трава Колюка — от Петровского поста, бычий цвет. Засушила траву — Колюку баба, положила в коровий пузырь повесила на ветродуе в навьей церкви, где поп в алтаре удавился. Стала та баба век молода, сколь ни блудит — к утру опять девка. Но как прорвался тот пузырь, выпала трава Колюка — в сей миг постарела баба и на месте изгнила — на могиле ее новая трава Колюка выросла, другую бабу молодить.

Век веком слово мое.

Была трава Тирлич-Перенос, цвет с венцами, львиные когти. Бросишь в реку — поплывет трава Тирлич-Перенос против тока, в рот положишь веточку — обернешься медведем, соколом или колодцем. Та трава от погони бережет. Коли пойдешь с ней в руках мимо речной мельницы — колесо вспять закрутится, выйдет черная мука.

Век веком слово мое.

Вброд по бедра перешел Тодор реку — огонек трясинный будто по воздушному мосту перенесся и посреди поляны на краю леса замер, разгорелся на плохом ветру в ширь — синюшным отравленным пламенем. Пробрала до костей лаутара смертная дрожь, кости во плоти зазнобило — на поляне лежал снег сугробами — веяло ледяным волчьим декабрем.

Не струсил Тодор, ступил на сухой снег, сжав крест нательный в кулаке, заскрипел наст под сапогами.

На снегу вокруг ледяного костра сидел мертвый табор, музыка плясовая слышалась из ничего отовсюду.

И росла дикарем на снегу пятая трава.

Трава Нечуй-Ветер, что растет зимой по берегам рек и озер, только слепые от рождения могут ее почуять. Ступит калека на эту траву-тогда в его слепые глаза будто кто-то колет иглами, успеет сорвать, будет здрав, не успеет — к утру метель слепого похоронит.

Век веком слово мое.

Босиком на остриях травы Нечуй-Ветер танцевала для мертвого табора девушка.

Весело танцевала свадебную пляску косульими ножками. Прогибалась будто без костей. Ковровая шаль на плечах крыльями соколиными взметывалась. Резвые бедовые руки говорили без слов жарко. Семь браслетов на запястьях спорили острым перезвоном с с кольцевыми серьгами. Семирядные подолы ночные с красными цветами вокруг бедер ворожили.

Левая коса девушки была белее белого, а правая — чернее черного.

А глаза, как у бесенка, искусные да быстрые. Смеялись те глаза, а на ресницах — слезы стояли.

Заметила Тодора плясунья — перебором пальцев поманила-обманула, ладонью оттолкнула на лету.

Не дрогнул Тодор перед мертвым табором.

Не цыгане вокруг болотного огня собрались.

Двенадцать человек молчали, в лад пляске ладони медленно сдвигали.

Еврей-переселенец сидел печально в кафтане балагулы, держал меж колен кнутовище.

Его жена в парике припала к мужнину плечу — разбитый кувшин молока и хала черствая лежала в переднике ее.

Двое подмастерьев бродячих друг друга за плечи обнимали, стоял в ногах ящик с плотницким инструментом.

Слепой майстр киевский с колесной лирой, при нем мальчик-поводырь а одной рубашонке.

Двое подмастерьев бродячих друг друга за плечи обнимали, стоял в ногах ящик с плотницким инструментом.

Слепой майстр киевский с колесной лирой, при нем мальчик-поводырь а одной рубашонке.

Старый русский солдат, рекрутчину отбывший — возвращался видно в родные края, да так и не вернулся — понурился в сером мундире с медными пуговицами, в старой фуражке, один рукав пустой к мундиру подколот.

Нищий богомолец с узелком сухарей и чайничком на поясе.

Каторжанин беглый с "бубновым тузом" на спине.

Офеня с коробом мелочного товара.

Шарманщик в итальянской шляпе с обезянкой Фокой в красных штанах.

Были и другие на вечном снегу — всех Тодор не запомнил, жалость горло парню перехватила костяной своей рукой.

В лицах людей ни кровиночки. Глаза горькие во впадинах мерцают. Горла впалые искалечены. Кровь на лбу сгустками запеклась. Освещал их снизу зловеще огонек-лихоманка. Тянули безмолвные люди ладони в ледяное пламя, чтоб согреться и роняли бессильно бледные руки на бескровный снег.

Прервала цыганка пляску, играя, хлестнула Тодора по плечу седой косой.

Сошла с острия травного — и встала близко, посмотрела со слезами снизу вверх. Под наборными грошиками, под рубашкой красной с вырезом грудь малая недвижна оставалась, не дышала девушка.

— Не боишься, Тодор, моего мертвого табора?

— Нет, моя ты хорошая. — ласково ответил лаутар — Какой же это табор, только мы с тобой здесь цыгане.

Словно в дурноте, провела цыганка рукой по лбу, вздохнула устало, зазвенели в черной косе серебрянные гривеннички.

— После смерти, Тодор, все цыгане. Своего угла нет, никому не нужны, со двора насильно выносят. Захотят вернуться — гонят их живые железом, Псалтырем и свечой… Прости их, они все без языка. Исхода им отсюда нет. Больно им и холодно.

— Ты звала меня на переправе? — спросил Тодор.

— Да. Только днем ты моей речи не разумел. Днем я оборачиваюсь овечкой и говорить не могу. Меня зовут Миорица. Я должна открыть тебе правду. Горожане тороватые много лет тому назад были шайкой разбойников. Награбили великие богатства, крови напились, натешились над слабыми, решили оседло зажить, как все, город на кровавом золоте поставить. Великой гордыней возгордились — мол только их порода на белом свете — сильна да чиста, а все остальные — семь пар нечистых — пеплу да изводу подлежат.

Но земля разбойников не носила, дрожала под ними земля от мерзости. Только что построят, все к утру в развалинах лежит. Пока не догадался атаман бровастый заклясть город новорожденный на тринадцать человеческих голов. Так и стало. Раз в год под Иванов день, привозит поезд в город одного приезжего. Встречают его с почестями, золотые горы сулят, всякому на свой манер лгут. А как займется заря равноденствия начинают горожане охоту. Гонят чужака по окрестностям, пока не забьют до смерти, как лесного зверя. Уже двенадцать лет свой город мертвецами выкупают. Ты — тринадцатый, Тодор.

— Неужели нет от них спасения? — спросил рыжий.

— Есть один способ. Если хоть один человек до заката солнца продержится и в живых останется — заклятие спадет. Но такое испытание человеку не под силу. Так что, беги от звероловов заранее, Тодор, пока жив. Забудь о нас.

— И ты была убита, Миорица? — тихо спросил Тодор и на два дыхания всего задержал в руках больших ее ладошки смуглые и узкие.

Отпрянула Миорица, отвела взгляд, концом ковровой шали прекрасное лицо затенила.

— Нет. Обо мне говорить не время.

— Я остаюсь, — просто сказал Тодор, скулой прикоснулся к смуглой щечке Миорицы, в пояс поклонился мертвому табору и вернулся в кошару на зеленом склоне.

Сбросил одежду, наплескался вдоволь в звездной купальской реке, волосы жгутом на гайтан подвязал — опоясался тщательно, как на свадьбу. Перекрестился, голову в небо запрокинув, рабочей левой рукою.

Надсадно и тесно было в грудине — помирать тошно, а отступать того тошней.

Затлела на востоке полоса-багрянец.

Показался лезвием молодого солнца край.

Посадил Тодор крысу на ладонь.

— Прощай, брат-крыса, беги в луга, спасай шкуру, вдали целее будешь. Если достигнешь кочевых родных краев, правду им не говори. Солги отцу и братьям: женился Тодор на чужбине. Взял себе с косой девицу — всей змели царицу. Ели да платаны дружками стояли. Солнышко с луною мне венец держали. Черная скала — батюшкой была. Чаши были — гнезда. Свечи были звезды. Вдруг звезда упала, все незримо стало. Сплели новоженам два веночка величальных: розмариновый и зеленый. В розмариновом венце мне в плясовой круг идти. А в зеленом венце на ветру висеть. А больше ничего не сказывай, не надо им знать.

— Что ты, дурень, мелешь! Меня в Иуды рядишь? Куда я без тебя, в каких, черт дери, лугах шкуру беречь? — обозлился Яг, за палец Тодора больно тяпнул, сунулся ему за пазуху, надулся, как на крупу, и назад ни в какую, растопырился, что твой репей, и все тут.

В последний раз поднялось на Безвозвратным островом косоглазое високосное солнце.

Испариной курились заливные луга без конца и края.

В свадебной истоме волнами молодела земля.

Захрипели черные охотничьи рога. Трудно заговорили тугие барабаны. Ленивой поступью вышли грязые звероловы из расписных ворот.

Не поймешь — где бабы, где мужики — у всех головы до плеч покрыты волчьими головами высушенными. Вместо языков в пастях — стручья жгучего перца, в руках ружья с серебряными прикладами, да острые топорики — валашки на длинных рукоятях.

Кто верхом, кто пешком.

У подножия холма растянулись цепью, заулюлюкали, засвистали, трещотками завертели над головами, будто прокаженные.

Верховые открыли охоту с гиканьем и нагайками.

Бросили коней в короткий собачий галоп. Закопытили землю мокрую до травяного сердца разлетными комьями.

Стиснув зубы, побежал Тодор по мокрым травам, во рту сердечная кровь выступила, как огонь бились кудри на ветру — выдавали беглеца с головою.

Вспорхнули аисты с гнезд от первых выстрелов. Болиголов, гнилостой и чертов табак засмердели под сапогами и шипастыми подковами.

Черным туром торопился Тодор по карпатским тропам, лисовином вспять петлями бросался, русаком травленным по пустошам плутал, оленьей грудью разрезал речной рогоз напролом от смерти, по кручам кубарем скатывался, рыжей рысью прыскал в тростники, по колено в хлябях, по пояс в камышах да кувшинках.

Быстро-быстро билось сердце крысы под рубахой, медленно говорило в ответ сердце лаутара рыжего.

Там где левая седая коса Миорицы по плечу хлестнула — пуля шальная ожгла Тодора, выбила клок мяса с кровью. Побелел Тодор, брови сдвинул и продолжил бег, пальцами рваную рану зажимая. Просочилось алое сквозь кулак.

Качались пустоглазые волчиные головы, первую кровь чуяли.

Привольно длилась травля по купальским луговинам.

Так не весело, чужака гнать, коль не до смерти.

Кони запаленные ржали до пенной рвоты, глаза вываливали, удила грызли, рвали повода, валились в овраги — ломали хребты да ребра всадникам. На их место новые волки вставали, ярили жеребцов ножевыми шпорами под сердце.

Насмерть веселились загонщики.

Счет шагам потерял Тодор. Солнце под лобные дуги пауком впивалось. Тяжкое дело — выжить.

Тяжелым жерновом, со скрежетом на запад неумолимо клонился круг червонный в облаках.

Заволновались ловчие, сами из сил выбились, переговаривались глухо волчьими головами, топорики вострили, палили из ружей в Божий свет, как в копеечку.

Еще две пули ужалили рыжего — упал ничком. Всадники наскакали, наладились лежачего посечь да ископытить. Увернулся Тодор от секир и сабель и на виноградный холм карабкаться начал. Чуть кожа на шее не рвалась, жилы обнажая. А все равно — улыбался черными губами заживо, солнце без голоса заклинал.

На вершине свершилось.

Подломились колени Тодора посреди площади, к звероловам обернулся парень, мол — берите живьем, сукины дети, коль ваша воля.

Подразнил близкую гибель певчими глазами. Гулко опустились веки золотые. Силы в землю мостовую вытекли с кровью.

С четырех сторон набросились волчьи звероловы, занесли лезвия, пальцы окогтили.

Пало солнце за волнистые холмы.

В тот же миг оборотились охотники, дома Рай-города и Ладан-монастырь темными деревами.

Перекручены были те дерева злобой адской, как баба белье крутит. Голые развилки, как рога, небесам грозили. Застыли в кряжистых стволах лица оскаленные.

Каркали на ветвях черные птицы ночные, к деревам прикованные навечно за горло — то не птицы, то были души разбойников — последняя плата за кровавый выкуп.

Десятью пальцами впился напоследок выживший Тодор посреди окаянных темных дерев в сырую землю.

Стоял на карачках, вздрагивал вывихнутыми звеньями костяной хребтины. Горячее дыхание в сухой надорванной глотке клокотало. Жить тесно, умирать пресно. Раны сочились. Горевал Яг на плече. Сверчки в сумерках щемкое прощание прожурчали. Пахло далеким кипреем, что на горьких гарях растет. Голосом леса шумели.

Назад Дальше