В редакции дела покатились под гору. Шеф стал поглядывать на меня с какой-то неприятной мыслью в глазах, но озвучить ее не решался. Однако, эта мысль темнела плотным облачком над моим письменным столом и сгущалась до черноты, когда я заходил к нему в кабинет.
Рот у шефа, когда он слегка недоволен, похож на свежий стручок чили, а когда злится — то на подсохший, это у нас даже верстальщики знают, а верстальщики самые несведущие люди в человеческом сообществе. Так вот, свежего алого стручка я уже неделю как не видел.
Про остальных и говорить нечего: фотограф Катька перестала заходить ко мне с пропитанной маслом брушеттой в салфетке, когда в соседнюю комнату приносили ланч из итальянского кафе; стажерки из отдела рекламы, являвшиеся по утрам посидеть на моем подоконнике с сигаретой и поболтать ногами, принялись отводить подрисованные глаза, встречая меня в коридорах, а главное, вчера ко мне заглянул оффисный администратор — вот ведь выморочная должность — дивнощекий хлопотун, похожий на отшлепанного Минервой Купидона, и, от дверей, не входя и не здороваясь, сообщил, что завтра у меня заберут мои пепельницы.
Мои пепельницы! Да я работаю в этой конторе только затем, что здесь у меня есть особые привиллегии! Пепельницы в редакции до вчерашнего дня были у троих — у шефа, у дизайнера Алены, которую я прозвал Алекто за змеящуюся по спине косу и несносную злопамятность, и у меня, грешного. Теперь их осталось две, на радость конторской уборщице.
Утром я рассказал об этом Скотти — а кому же еще? — и он ужасно расстроился, даже веснушки посветлели.
— Тебя считают педиком, детка, — сообщил он, покачавшись на кухонном стуле, — в этом все дело. Про тебя пошли неприятные слухи.
— Да у нас половина редакции — педики, — удивился я, — а вторая половина до сих пор в раздумьях.
— Да, но они всегда ими были, — хмуро сказал Скотти, — а ты, получается, держал людей в неведении. Выдавал себя за другого. Такое не прощается. Ты утратил самое привлекательное свойство — неопределенность, и теперь — когда им все ясно — они станут радостно намекать тебе на это при каждом удобном случае. Я бы на твоем месте поискал другую работу.
Он еще учить меня будет, этот недокрашенный абердинский эльф! Дождавшись его ухода, вернее — незаметного исчезновения, я налил себе красного чилийского, выпил залпом, уступил Борису кусочек сыра, позвонил в редакцию и попросил недельный отпуск за свой счет. Per motivi familiari.
Апрель, 17
Cui ci sono del monstri.
(Надпись на фреске во флорентийском дворце Питти)— Да какой там демон, — скривился египтолог Вереск, когда я пришел к нему пожаловаться на жизнь, — на всех забивших на литературу русских писателей демонов не напасешься. Напрасно ты с ним серьезничаешь — мало ли с кем приходится просыпаться в этой жизни. Он ведь к тебе не пристает? Не кусается, не щиплется? Не богохульствует?
— Нет, он вообще-то приличный парень, — сказал я, сам себе удивляясь. — Собаку выводит, даже чашку моет за собой. Правда, в ванной после него весь пол забрызган. Но то, что он выглядит, как мой собственный персонаж, разве не значит, что это мой собственный демон?
— Много ты знаешь, о том, как он выглядит, — Вереск подлил себе еще коньяку, — Это твой ушебти, вот что я думаю. Да не пугайся ты так. Это всего лишь человечек с мотыгой, которого клали в гробницу, чтобы он за умершего вкалывал на полях Озириса. Как, ты говоришь, начинается твоя книга? Намеком на египетскую мифологию, что-то там о мнимых дверях, верно? Ну вот, тебе и прислали твоего ушебти, — тут Вереск довольно улыбнулся. — Написал бы цитату из Жана Бодена, тебе бы белокурую ведьму прислали! Таких ушебти в приличной гробнице целую роту можно найти, по одному на каждый день трудовой повинности.
Он с трудом поднялся из глубокого кресла, подошел к компьютеру, и, быстро пощелкав клавишами, подозвал меня:
— Читай. Шестая глава Книги Мертвых, правда, перевод никудышний.
Я послушно уставился в экран поверх его плеча.
…Когда в Полях Иалу боги позовут покойного на работу, окликнув его по имени, ушебти должен выйти вперёд и откликнуться: "Здесь я!", после чего он беспрекословно пойдёт туда, куда повелят, и будет делать, что прикажут.
— Вот видишь, — Вереск небрежно потыкал пальцем в дисплей, — что прикажут. Ты сам ему приказал выглядеть, как этот твой Скотти. Скучал по нему, наверное.
— Выходит, он должен меня слушаться? Раз так — почему же он не уходит, обормот красноволосый? Представляешь, каково это — каждый раз находить в своей постели здоровенного парня в полосатой майке? У меня уже все иссякло — и paciencia, и resistencia. Может, ему зеркало серебряное показать, как василиску? Или тут слово особенное нужно, на манер пароля? — я вылил оставшийся коньяк в опустевшую рюмку египтолога и стал представлять себе, как завтра, обнаружив Скотти на своих оскверненных простынях, я выберусь из постели и указуя на него торжествующим перстом, произнесу ритуальную формулу.
Мне даже жалко его стало, съежившегося, забившегося в угол кровати, моргающего бесцветными, будто заплаканными, глазами. Cosa fatta capo ha. Первым делом я проветрю спальню, потом проведу ритуальное очищение, потом соберу полный дом гостей, чисто Эней на Сицилии: устрою гонки кораблей, кулачные бои, стрельбу из лука и турнир наездников, а потом расскажу им все, как было, и заживу как человек.
— Пароль? Ты бы его еще веткой омелы отхлестал, — Вереск отставил пустую рюмку и слегка помрачнел. — Ничего не выйдет. Надо было сразу приказывать, а не кофий с ним распивать и беседы беседовать. Говоришь, он за рукописью пришел? Вот и дописывай рукопись. Начни, по крайне мере, а там он, глядишь, успокоится и сам уйдет.
— А другую книжку если начать? — спросил я, остановившись в коридоре, — Он же мне в наказание прислан, правильно? За то, что я не пишу. Ну вот — уйду я из глянца, брошу пить коньяк по утрам, начну новый роман, орошу, типа, кровью алтарный огонь…и что тогда?
— Да кому какое дело, пишешь ты или нет? — египтолог удивленно поднял глаза цвета йода, — И потом, причем тут кровь-то? Ты же вроде со Среднего царства начинал. Положи хлеб на плетеную циновку и дело с концом, — тут он вежливо, но чувствительно подтолкнул меня к двери, и, когда я вышел, тихо повторил в коридоре, как будто сам себе:
— Камышовая такая циновка. Хетеп называется.
Апрель, 20
…Кого ни встретишь, склонись и припомни хоть какую-то молитву из прошлой жизни, хоть что-нибудь, во что верил.
(Книга Мертвых)…ты достал уже своим отсутствием мотивации, тебе не хватает куража по утрам, чтобы открыть глаза, а мне что говорить? я вообще живу в кино по мотивам одного тебя, скотти хотел, наверное, крикнуть, но зашипел простуженным горлом, он пришел с дождя, и тряс теперь в ванной мокрыми волосами, я вообще — живу? ты хотел написать историю сердитого юного автора, а написал монолог похмельного клошара в ожидании todo, я слышу, как он идет на кухню, шлепая по каменным плиткам, русская привычка разуваться в коридоре, кельтская манера снимать носки и бросать где попало, древним языкам не хватало слов, говорит он, гремя моим медным кофейником, и они позволяли смыслам переливаться одним в другие, смотри: латинское malum означает яблоко и зло, а китайское пин — яблоко и покой, а у греков — яблоко и козел, да полно этих яблок, не мир, а тайный остров авалон, говорю же тебе! яблоко раздора, яблоко эриды, яблоко фрейи, яблоко диониса…ну уж нет, не выдерживаю я, яблоко диониса это айва! вот именно — скотти возникает в дверном проеме с чашкой в руке — кофе у тебя нет, я заварил подозрительного чаю, вот именно: почему бы не сказать — айва дионисия? и даже дурачок аконтий со своей клятвой, и тот вырезал ее на яблочной кожуре! да чего ты привязался ко мне с этими яблоками, я поворачиваюсь к нему вместе со стулом — мне неуютно от того, что он стоит за спиной с этой своей чашкой
ты что, правда, не помнишь? он заливается краской, я ни разу не видел, чтобы так краснели — алой заливкой, будто эмалью по горячему стеклу — мне сразу хочется его потрогать, но я не стану, это же название твоей книги, говорит он с обескураженным видом, прозрачные глаза темнеют, подмокают болотной водицей, ты же сам так назвал! ad malum punicum, гранатовая улица, это еще зачем? разве у тебя такой был адрес в абердине? удивляюсь я, да нет же, скотти морщит облупившийся нос, и где он там загорает в своем холодном шумерском аду? это та гранатовая, что на квиринальском холме, у тебя еще эпиграф был из домициана: я хотел бы быть таким красивым, каким меций сам себе кажется, да что ты говоришь! я отбираю у него чашку и допиваю остывшую мяту, какой же я был дешевый пижон, начитался популярной истории, светониев-петрониев с базара понесет, с таким названием книга сгодилась бы только на самокрутки в абердинской тюрьме, нет — в мамертинской тюрьме, коли на то пошло, не сердись, говорю я ему, понимая, что уже половина одиннадцатого, раньше он никогда так не задерживался, даже в милане исчезал из номера отеля, стоило мне отвернуться, его предел — два часа после того, как я открою глаза, тебе пора домой, завтра поговорим, я нажимаю кнопки, проверяю почту, мое интервью с н. взяли в elle? очень вовремя, во вторник отдавать долг редакционному барону нусингену — фотографу зеньке, скотти стоит за моей спиной, смотрит через мое плечо, я сегодня тут останусь, можно? он заранее надувает губы, как будто я уже отказал, и правильно делает — я непременно откажу, niente da fare, но меня же обратно не пустят! он виновато щурится, Дуэйн терпеть не может опозданий! надо же мне где-то быть, я зато потом два дня не приду! — о да, это сделка почище той, что асы заключили с каменщиком в мидгарде, тут мне не устоять, а что ты будешь делать тут весь день? спрашиваю, мысленно размахивая белым платком, я буду читать твои рукописи, отвечает он быстро, ответ соскальзывает у него с языка, будто сияющий мятный леденец, сбрендил, да? нет у меня никаких рукописей, я подхожу к столу и пинаю пыльную груду журналов, задвинутую под него, вот — читай, это мой теперешний квиринальский холм, надеюсь, это тебя охладит, а я пошел, и я иду, он молчит, разглядывает свои ногти, теперь я вижу, что у него отросли волосы — корни тоже рыжие, но медового оттенка, вернее, карибского — сarta de оro, зачем ты красишь рыжее в красное, не выдерживаю я, но он не поднимает головы, воображаешь себя всадником-сидом — с ног до головы были алыми их тела, волосы, кони и они сами — так что ли? он не поднимает головы, ну и чорт с тобой, я надеваю плащ, наблюдая за ним из коридора, он не поднимает головы, на затылке хохолок, будто у коршуна — вылитая нехебт, сказал бы египтолог вереск, но что он понимает? я закрываю дверь на ключ и спускаюсь по лестнице, странное чувство — оставлять в доме демона без присмотра, а вдруг он захочет примерить мои теннисные шорты?
Апрель, 28
Все думаю о временном приюте
В столице Удзи,
О ночах былых
Под кровлей, крытою травой чудесной,
Что срезана была на золотых полях
(Манъёсю, Песня принцессы Нукада)Фотографии, сколько я их сделал своей рукой, послушно принимая протянутые мне чужие фотоаппараты, на барселонской Рамбле, в Байше, в Санта-Монике, все эти вспышки, улыбки против солнца, всегда два лица, а то и три, когда человек один, он не станет просить случайного прохожего нажать на кнопку, хотя — какая разница, если подумать, закат за его спиной такой же клюквенный, а море такое же черничное, но вот не попросит же ни за что.
А она попросила. Я сидел со своим блокнотом в кафе напротив Джованни и Паоло, у мелкозернистого сияющего витражного окна, забранного решеткой от мальчишек, гоняющих мяч по пустынной площади, ей было неловко, но она подошла и попросила. К тому же, в своей шелковой рубашке я был вылитый Джан Мария Волонте, а итальянский у нее слабоват, теперь-то, наверное, лучше — прошло двенадцать лет, а может быть и хуже — за двенадцать лет многое становится хуже.
Я понял ее просьбу, встал и нажал кнопку, наведя оптику на сильно запудренное лицо с карминовым ртом, растянутым в выжидательной улыбке, вы русская? да! она радостно кивнула, и пришлось нажать на кнопку еще раз, а потом еще — возле деи Мираколи, и еще — возле Сан-Дзаккарии, хотел бы я знать, куда она потом дела эти снимки, наверняка разорвала в клочки, на нее это похоже, лежат теперь на дне канала, но не Гранд канала, а поближе — Грибоедовского, там мы жили над булочной, в проходном дворе пахло горячей ванилью, и все время хлопала тяжелая железная дверь.
Когда я приехал сюда в первый раз, и стоял с тремя желтыми фрезиями в газетной бумаге, задрав голову, в этом высохшем дворе-колодце, где эхо от каждого шага, казалось, уходило вверх по спирали, закручиваясь до самой крыши, балконные змейки, переплетенные позеленевшими хвостами, поглядывали на меня сверху с сомнением, примерно так же на меня помотрели из квартирной темноты, когда поднявшись по лестнице с зелеными змеящимися перилами на четвертый этаж, я прочитал все таблички над круглыми кнопками и позвонил.
— Вы кто? — спросила мама моей девушки, выставив кудрявую голову над натянутой до отказа цепочкой, я смотрел на ее рот, прищуренных глаз было совсем не видно, солнце пробивалось через высокие пыльные окна в тех местах, где выпали кусочки малютинского витража, и светило ей прямо в глаза, зато рот был знакомый, крупный, пепельно-красный, потрескавшийся, как будто от сильного жара.
Я сказал кто и протянул цветы. Цепочка на секунду провисла, что-то звякнуло, тяжелая дверь приоткрылась и тут же захлопнулась. Чугунная змейка на перилах подняла голову и пошевелила раздвоенным языком.
— Брысь, — сказал я ей и позвонил еще раз. И еще раз пять из автомата, в те старинные времена в этом городе еще попадались телефонные будки.
— Меня заперли, — сказала она, виновато посмеиваясь, — мама ушла, а соседка ни за что не откроет, хотя ключи у нее есть. Хочу тебя потрогать. Ты не подстригся, ура! ура! я в окно видела и тебя и фрезии. Ну давай быстрее. Шестой балкон от угла.
Апрель, 28, вечер
Едва напряжем наше внимание, как Тао уже убежало, засмеялось, скрылось в небытии.
(Лао-Цзы)Гофмановские змейки шипели и плясали перед глазами, водосточная труба гудела подо мной и хрустела слабыми сочленениями, воздушные решетки отяжелели и цеплялись чугунными завитушками, я сбился со счета и остановился на чужом балконе, с ребристой стиральной доской в углу, вот не думал, что у кого-то они еще живы, за стеклом замаячили и замахали руками, я перекинул ноги через перила за секунду до того, как хозяйка доски справилась с дверной защелкой и выскочила наружу в нейлоновом пеньюаре с воланами, вот мать вернется, сказала она кому-то за моей спиной, расправляя воланы на плоской груди, вот тебе достанется, но меня уже тянули за руку внутрь, за толстые театральные шторы — такими отделяют от зала директорскую ложу, а когда спектакль начинается, их подхватывают витым шнурком — под гипсовые облупленные своды, где один невезучий ангел был разделен перегородкой пополам и поглядывал сверху со страдальческой улыбкой, задрав пухлую ручку с двумя пальцами, сложенными буквой V, что означает победа несмотря ни на что.
Булочной больше не было, у магазина появилось французское имя и исчезли витрины, осталась только дверь со звонком. Я прижал нос к дверному стеклу — за стеклом виднелись манекены в пышных сквозных платьях и одинокая продавщица, она подняла глаза от книжки и помахала мне рукой.
Приду с подарком, подумал я и тоже помахал.
Красный льняной шарф пришлось снять с яичных плечиков манекена. Ей понравится — в то лето все ее тряпочки были красными, такое уж было лето. Гранатовый, пурпурный, багряный. Червленый, рубиновый, рдяный! Шарф был пунцовым, это я сразу понял.
— Вам завязать или так уложить? — весело спросила девица, доставая с полки коробку от шарфа, для этого ей пришлось встать на цыпочки, и я подумал, что лет десять назад такая линия бедра задержала бы меня в Питере недели на две, а теперь я думаю о том, сколько у меня наличных, забыл спросить про цену, болван.
— Завязать? — я посмотрел на ее руки, теребящие серебряную бумагу.
— Ну да. Правильный узел — это всегда хорошо, — она встряхнула шарф и зачем-то посмотрела его на свет, — шотландские моряки, представьте себе, завязывают узлы на шейных платках, чтобы привлечь хорошую погоду.
— Ага. А мусульмане завязывают бороду узлом, чтобы отогнать демонов, — сказал я, доставая бумажник. — Валяйте, завязывайте.
И она завязала.
* * *Я долго нажимал знакомую кнопку под табличкой с незнакомой фамилией, звонок был тихий, и она часто не слышала его, если сидела в дальней комнате. А в дальней комнате, насколько я помню, она сидела с утра до вечера. Шила своих кукол — разрисовывала фарфоровые личики, гнула проволоку, вырезала какие-то рюши из жесткой парчовой ткани, серебристый рулон стоял солдатиком у стены, лоскутная мелочь цеплялась в коридоре за ботинки, я даже запах крахмального клейстера вспомнил, стоя под этой табличкой с чужим неблагозвучным именем, ее собственное было коротким и сочным, сказать — как дольку мандарина откусить на морозе.
Самую большую куклу, сидевшую на книжной полке, свесив крепко оплетенные золотой тесьмой ноги, звали Арманд Марсель, хотя у нее были кудельные косы и дивная яблочная грудь под сарафаном.
— У куклы должны быть настоящие ноги с пальчиками, — говорила хозяйка квартиры и задирала Арманду Марселю юбку на голову, — если у куклы нет ног, это не кукла, а болвашка лукутинская.
Если моя рукопись не пошла на папье-маше, вместо газет и сахарной бумаги, то она где-то там, в книжных завалах, или в рассохшемся шкафу, где я однажды обнаружил бутылочного цвета шинель с каракулевым воротником. Это на тряпки, махнула она рукой, мне всякое старье тащат, даже фата довоенная где-то валяется, с цветами апельсина. Или в одной их картонных коробок из-под плодовоягодного, сваленных под кухонным столом, туда я даже не заглядывал, каждое утро спотыкаясь о разлохматившийся выступ нижней коробки, проклинал, но не заглядывал, или на антресолях, между санками и кляссерами, как говорит невыносимый Скотти, она ничего не выбрасывала и страшно этим гордилась. Здесь жила моя прабабушка Прасковья, все наши здесь жили, говорила она, знаешь, сколько тут в стенах тайников?
Я не знал, я задыхался, по ночам куклы шуршали кринолинами и таращили стеклянные глаза в темноте, нитки и перья обнаруживались в кофейной чашке, работы не было, я писал библиотечные рецензии по восемь строчек и переводил итальянскую статью о малотоннажном судостроении для знакомого аспиранта из корабелки, и еще — про Скотти, как он сидит в своем кресле-качалке посреди пустой комнаты и смотрит на мнимую дверь.
В конце-концов я тоже нашел пустую комнату — на правом берегу, в бывшем доходном доме на Седьмой линии — нашел и сразу переехал.
— Вы к кому? — спросили меня из-за двери, тусклая цепочка звякнула и натянулась. Я произнес ее имя, за дверью повторили его и недоуменно хмыкнули. Тогда я произнес второе имя, домашнее, вспомнил, как ее называли друзья и тетка, изредка приходившая к чаю с неизменной глыбой серой халвы в промасленной обертке. Тетка-блокадница носила черную повязку на глазу и звалась Золотая Рыбка, я так и не успел спросить почему.
В квартире засмеялись, сказали ага и пропали минут на пять. Прислонившись к зеленой ободранной стене я слушал быстрые мелкие шаги по длинному коридору, я помнил этот коридор, черные деревянные панели, доходившие мне до груди, а дальше — выпуклый грязноватый узор из турецких огурцов, шаги замедлились у самой двери, показался палец с алой каплей на ногте, палец поддел цепочку, дверь открылась, и я вошел под шестидесятый градус долготы, пятьдесят девятый градус широты, на место ровное, отложистое, сыроватое, чрезвычайных кручей и глыбоких рвов неимущее, под знак небесный Урса Майор.