Самую большую куклу, сидевшую на книжной полке, свесив крепко оплетенные золотой тесьмой ноги, звали Арманд Марсель, хотя у нее были кудельные косы и дивная яблочная грудь под сарафаном.
— У куклы должны быть настоящие ноги с пальчиками, — говорила хозяйка квартиры и задирала Арманду Марселю юбку на голову, — если у куклы нет ног, это не кукла, а болвашка лукутинская.
Если моя рукопись не пошла на папье-маше, вместо газет и сахарной бумаги, то она где-то там, в книжных завалах, или в рассохшемся шкафу, где я однажды обнаружил бутылочного цвета шинель с каракулевым воротником. Это на тряпки, махнула она рукой, мне всякое старье тащат, даже фата довоенная где-то валяется, с цветами апельсина. Или в одной их картонных коробок из-под плодовоягодного, сваленных под кухонным столом, туда я даже не заглядывал, каждое утро спотыкаясь о разлохматившийся выступ нижней коробки, проклинал, но не заглядывал, или на антресолях, между санками и кляссерами, как говорит невыносимый Скотти, она ничего не выбрасывала и страшно этим гордилась. Здесь жила моя прабабушка Прасковья, все наши здесь жили, говорила она, знаешь, сколько тут в стенах тайников?
Я не знал, я задыхался, по ночам куклы шуршали кринолинами и таращили стеклянные глаза в темноте, нитки и перья обнаруживались в кофейной чашке, работы не было, я писал библиотечные рецензии по восемь строчек и переводил итальянскую статью о малотоннажном судостроении для знакомого аспиранта из корабелки, и еще — про Скотти, как он сидит в своем кресле-качалке посреди пустой комнаты и смотрит на мнимую дверь.
В конце-концов я тоже нашел пустую комнату — на правом берегу, в бывшем доходном доме на Седьмой линии — нашел и сразу переехал.
— Вы к кому? — спросили меня из-за двери, тусклая цепочка звякнула и натянулась. Я произнес ее имя, за дверью повторили его и недоуменно хмыкнули. Тогда я произнес второе имя, домашнее, вспомнил, как ее называли друзья и тетка, изредка приходившая к чаю с неизменной глыбой серой халвы в промасленной обертке. Тетка-блокадница носила черную повязку на глазу и звалась Золотая Рыбка, я так и не успел спросить почему.
В квартире засмеялись, сказали ага и пропали минут на пять. Прислонившись к зеленой ободранной стене я слушал быстрые мелкие шаги по длинному коридору, я помнил этот коридор, черные деревянные панели, доходившие мне до груди, а дальше — выпуклый грязноватый узор из турецких огурцов, шаги замедлились у самой двери, показался палец с алой каплей на ногте, палец поддел цепочку, дверь открылась, и я вошел под шестидесятый градус долготы, пятьдесят девятый градус широты, на место ровное, отложистое, сыроватое, чрезвычайных кручей и глыбоких рвов неимущее, под знак небесный Урса Майор.
Апрель, 28, продолжение вечера
О берущий! не бери.
(Тексты пирамид. Пирамида Униса, передняя комната.)Я начисто забыл ее лицо — мучнистый, мучительно ровный овал, из тех лиц, на которых румянец кажется нарисованным, забыл ее тело — полное, текучее, из тех медленных тел — ну, вы знаете — что едва розовеют на сбившихся парчовых покрывалах в ожидании золотого дождя, я забыл ее спотыкающиеся согласные, я вообще ее забыл, и не вспомнил бы, если бы не Скотти, чортова марионетка Скотти, придуманная в этой душноватой комнате, где мы сидели теперь: я на единственном стуле с испанской высокой спинкой, раньше их было четыре, она — на краю постели, в какой-то грубой вязаной кофте без рукавов, соседка разбудила ее, на ходу постучав в дверь костяшками пальцев, соседка была новой, и ничего обо мне не знала, впрочем, та, прежняя, тоже знала не слишком много.
— Ты теперь рано ложишься, — сказал я, но она не ответила, пальцы, сцепленные на коленях еле заметно шевельнулись, я обвел комнату глазами: в ней появилось что-то новое, но что именно мне было никак не разглядеть — те же неразборчивые темные картинки, те же часы с шумным маятником за граненой дверцей, те же смешные деревенские подзоры до полу, а, вот оно! лампа, вместо старой, бахромчатой, с колоколом зеленого бархата, над столом поблескивала стеклянная завитушка на ниточке, мелкая галогеновая дребедень.
— Ты купила новую лампу, — сказал я, создавая видимость диалога, она быстро посмотрела наверх и кивнула утвердительно. Возле рта у нее образовались какие-то напряженные выпуклости, как будто она набрала полный рот орехов, и боится разжать губы, мне вдруг захотелось провести по ним пальцем, но ведь я не за этим пришел, с другой стороны — это хорошее начало для неприятного разговора, я сосчитал до шести, медленно поднялся, подошел к ней вплотную, протянул палец и провел им по верхней губе, а потом и по нижней. Губы горели и едва заметно прилипали, так липнет к пальцам свежевыглаженная нейлоновая рубашка, статическое электричество, это было еще одно ее свойство, о котором я забыл.
— Ты где был? — она разжала губы, но орехи не просыпались.
— За спичками вышел, — попробовал я пошутить.
— Купил? — спросила она и посмотрела на меня снизу вверх, руки ее спокойно лежали на коленях, но от локтя к плечу бежали крупные мурашки, от злости и отчаяния у нее всегда делалась гусиная кожа.
— Купил, — я нащупал в кармане лаковый красный коробок, присвоенный утром в гостиничной кофейне, протянул ей на ладони и увидел, что мурашки побежали еще быстрее.
Сейчас тебе укажут на дверь, подумал я, засовывая спички в карман, и Скотти останется с тобой навсегда. Тоже мне писатель, подавился недопеченым персонажем, будто дешевым пряником.
— Ты меня оставь у себя, не гони, а то ночевать негде, — произнес я, надеясь, что она не заметила на коробке названия гостиницы, она всегда была немножко бестолковой, но болезненно внимательной, нужно с мысленным прищуром подходить к другим натурам, это про нее у Кэролла написано, только двенадцать лет назад я этой книги в глаза не видал. — Я за вином сбегаю. Посидим, музыку послушаем.
— Ага. Другие барабаны, — сказала она, улыбнувшись мне прямо в лицо. Еще одна вещь, которую я забыл — ее улыбка. Как будто красное хрусткое яблоко внезапно раскрылось, обнажив холодную сердцевину.
— Какие барабаны? — я снова сел на испанский стул, на нем можно было сидеть только прямо, а прямо я сидеть не люблю, скручиваюсь перечным стручком, как говорила моя няня, подходя сзади, когда я делал уроки, и сильными пальцами отгибая мне плечи назад.
— Другие, — теперь она смотрела поверх моей головы, — в армии Наполеона так назывался сигнал к отступлению. Другие барабаны. Такая специальная дробь, рассыпчатая.
— Ну да, — ответил я, вглядываясь в ее лицо, мне вдруг показалось, что она сидит в байковой пижаме в больничном коридоре, а я пришел ее проведать, и теперь мы как раз просыпали на клеенчатый пол апельсины. С ней и раньше бывали всякие несуразности, то она исчезала на несколько дней, встретив подругу детства и согласившись присмотреть за пустой квартирой без телефона, то, уходя на работу, выключала электричество, повернув рубильник за дверью, и вечером я доставал подтекший теплый сыр из холодильника; то подстерегала меня за бритьем и заворачивала кран, бормоча что-то о мелеющих океанах, то приволакивала в дом лысоватую кошку, потому что у нее глаза разные — как у меня, один серый, другой зеленый.
— Оставайся, у меня все равно дежурство ночью. Я теперь в театре сторожу на полставки. Только уйди куда-нибудь часа на два, мне выспаться надо, — она залезла под одеяло и отвернулась лицом к стене. — Ключи в коридоре, на гвоздике.
Я взял ключи и вышел. На мостике, на ярком солнце, толпились студенты, один — с синей жестянкой в руке и надвинутым на рыжие кудри капюшоном — был вылитый Скотти, даже щетина с медной искрой, я подошел поближе, чтобы заглянуть ему в лицо и вдруг понял, что Скотти сегодня проснется с нами в Питере, на узкой железной кровати с подзорами, если уж он до Милана добрался в нелетную погоду, то Питер ему — только тонкими пальцами щелкнуть. Он проснется между нами, в этих своих невозможных шуршащих спортивных штанах, и мне придется все ей рассказать, все до конца, или хотя бы первую, самую дурацкую, главу.
Апрель, 29, первый час ночи
Hier il avait le bon Dieu et moi qui comprenaient, aujourd’hui il n’y a que le bon Dieu qui comprend
(Роберт Браунинг)Когда в детстве, забираясь в дедушкин кабинет, я таскал у него пьесы со стола — до книжных полок добраться не получалось — мне часто попадались новые, в одинаковых дерюжного цвета переплетах из тонкой бумаги, эти были самые неинтересные, вечно про какую-то пшеницу или горячий прокат, и мне представлялось, что их пишут такие как Агния, тихая дедушкина помощница со смешным названием помзавлитчасть, у нее были припухшие утренние глаза, черные пиджачки в обтяжку и много соблазнительных значков на лацканах. Однажды я не удержался и отцепил парочку в коридоре, выменял на них во дворе океанскую крученую ракушку с тремя полосками и потайным перламутровым брюшком.
Хорошие пьесы — про любовь и войну — тоже скрывались под скромными обложками, я пролистывал их наскоро, сидя на полу, и откладывал для чтения, если там попадалось слово в сторону в круглых заговорщических скобочках, герои, умевшие говорить в сторону, почти всегда оказывались лукавыми царедворцами, похищенными барышнями или драчунами в красных сияющих сапогах.
Она умела говорить в сторону, я это еще в Венеции понял. Вечером, когда мы звонили в ее гостиницу из душного кафе, где черный эбонитовый аппарат висел почему-то возле раковины рядом с мокрым полотенцем, она тихо убеждала кого-то, поджидающего ее в номере, посмеивалась, шуршала своими польскими согласными, переминалась с ноги на ногу, и все это время смотрела мне в лицо не отрываясь, как будто у нее был еще один, невидимый, рот, который произносил другие, предназначенные только мне, слова, а я, дурак, не слышал.
Она читала мне чьи-то мутноватые стишки, склоняясь над столом, забавляя меня вырезом футбольной майки, крепко поставив локти на плохо вытертую столешницу. Седой лохматый гарсон, похожий на профессора из тинтобрассовского Ключа — в этой части Италии каждый третий похож — загляделся на нее, одобрительно помотал головой и приволок нам по стаканчику липкого желтого лимончелло, услады американских туристок, не пей, это истинная причина смерти в Венеции, предупредил я ее, но она выпила лихо, а потом и мой тоже.
* * *Когда я вернулся вечером, ее уже не было дома. Я поискал записку, но ничего не нашел.
Senza pieta, senza remissione.
Тогда я принялся искать рукопись: заглянул в дубовый гардероб, изьеденный жучком, оттуда пахнуло шариками от моли и тем неуловимым дыханием залежавшейся материи, от которого сразу вспоминаешь мамины платья с тугими желтоватыми проймами и дачные наволочки с обломанными костяными пуговицами. На нижней полке стояли балетного вида круглоносые туфли с перепонками — это была ее слабость, которую я тоже забыл, в любую погоду шлепать в открытых туфлях, жалуясь на мокрые ноги и опереточно кашляя.
На шкафу стояла моя машинка — югославская, оранжевая с белыми клавишами — я вспомнил, как покупал ее по обьявлению у долговязого историка на Гороховой и вез домой под февральским ледяным дождем, завернув в дырявый пакет с рекламой Мальборо, выданный мрачным хозяином. Когда я вошел, моя кукольница взяла махровое полотенце и вытерла мне голову прямо в коридоре, а потом поставила машинку на стол и ее тоже вытерла, насухо, клавиши покорно щелкали под ее крепкой рукой, каретка довольно повизгивала и ездила во все стороны.
Я открывал один за другим мелкие ящички комода — она называла их шуфлятки, на польский манер — постепенно увлекаясь, я заглянул в рабочий стол, вывернув целую груду почтовых конвертов — Боже милостивый, кому она пишет бумажные письма? — и старых счетов, сорок лет назад моя няня называла их жировки, и я думал, что это такие жирные бумажки, вроде мушиных липучек и боялся их трогать.
Контора, куда она ходила платить за свет и воду, находилась по другую сторону канала, через мост с золотыми мифическими головами, она так и говорила — пойду на ту сторону, а я выгребал трешки из карманов, ведь она была моей женой, ее дом был моим домом, ее жировки были моими жировками. Забравшись с головой под кровать, я расчихался, вдохнув серой мягкой пыли, скопившейся в льняных подзорах, и почувствовал себя киношным жандармом, перетряхивающим жилище курсистки в поисках гектографа и прокламаций, сразу после этого в дверь тихонько постучали.
— У тебя все хорошо? — спросила соседка, та самая, смешливая, новая, она поскребла дверь ногтем, я затаил дыхание, но в ноздрях было полно пыли и пришлось чихнуть в полную силу.
— Эй! Ты разве не на дежурстве? — она постучала сильнее, четырьмя пальцами, я представил капли красного лака на заостренных ногтях, четыре капли, одна из пьес, что я стянул c дедушкиного стола, так и называлась, у автора была болгарская одеколонная фамилия, теперь и не вспомню.
— Заходи, — я покрутил колесико замка, и дверь открылась, — мне бы как раз пригодилась чистая незамутненная женская интуиция. Заходи, заходи, не бойся.
Апрель, 29, утро
…toute peine mérite récompense.
(из разговора, услышанного в кафе)Инстинкт накопления времени, вот как это называется. Он у нее был развит с такой же силою, как у меня — инстинкт продолжения рода. Она припрятывала время в дупло, радуясь его запасам, и огорчаясь, когда время высыхало, размокало или его кто-нибудь умудрялся стянуть. Накопленным временем она распоряжалась в одиночестве, сначала это меня сердило, позже — настораживало, а потом я разлюбил ее и махнул на это рукой.
Она не любила делиться и пугалась, когда с ней делились, даже подарки разворачивала с опаской, подняв плечи, и ежась от зябкого, ей одной понятного, сквозняка, будто заранее переживала необходимость радоваться, прыгать с каким-нибудь дурацким альбомом для фотографий в руке, в сущности, она не умела говорить пустое, вот в чем дело, а подарки — это же заполняемые наспех ячейки несбывшихся разговоров, разве нет?
Когда-то — в несусветные времена, как говорила моя няня — я пытался понравиться матери моей девушки, просто потому, что меня утомляли их утренние отрывистые разговоры за завтраком, честно пытался, без отвращения, она была simpática, наша старушка, с этой своей упрямой головой в рассыпающихся завитках и ландышевым душком, ей тогда было на пару лет больше, чем мне теперь.
Однажды я повез их на озеро, одолжив у приятеля старенький фольксваген, поставил машину на берегу, велел им оставаться внутри и смотреть во все глаза, а сам — в добротных июльских сумерках — прокрался через лесок и разом поджег целую горсть фейерверков, уложенную заранее в высокой траве.
Маленькое лиловое пламя бежало по шнуру, ракеты взвивались одна за другой, потрескивая, будто расстегивая бесконечную застежку-молнию, втыкались в небесную мягкую твердь, рассыпались красной охрой, ложились на воду и там догорали — цветение вяза, липкий тяжелый пух над городом, нет, саламандры, вылетающие из огненной пещи, смертное холодное шипение.
Я засмотрелся и забыл о женщинах в машине, спохватился, быстро пошел через осоку, через колкий кустарник, туда, где маячил светлый бок автомобиля, предвкушая удивленные возгласы, смех, понимание, вспыхнувшее, будто шутиха в беспросветной тьме, распахнул заднюю дверцу — обе спали, сидя, запрокинув головы, надутое белое горло матери показалось мне брюшком мертвой ящерицы, волосы моей девушки упали мне на руку, она открыла глаза и виновато улыбнулась, это было так долго, сказала она, ужасно красиво, но долго, сначала мама заснула, а потом я, ведь ты не сердишься?
* * *Я провел в ее комнате всю ночь и ушел до ее возвращения. Соседка, которой я задал один вопрос — куда женщина может спрятать то, от чего она не может избавиться, хотя это напоминает ей о том, что она хочет забыть? — помогала мне снимать лопоухие дерматиновые чемоданы с антресолей и расшвыривать коробки с бутафорскими лоскутами, хихикая, будто ее щекотали всю дорогу.
Ее плоские скулы светились радостным малиновым светом, в полночь она сходила к себе за чаем, принесла мне две разномастные чашки и печенье на подносе, будто усталому пахарю в поле, а через час я ее выставил, плеснул себе из латышской бутылочки черного бальзаму, поставил иглу на винил с Жильбером Беко — на конверте был нарисован сиреневый Petite Point в парижской мгле — залез с ногами на хозяйкину кровать и закрыл глаза.
Рукописи здесь не было, комната с пожелтевшим ангельским потолком и двумя узкими, низко посаженными окнами, сдала мне все свои тайники, вплоть до корзины с грязными полотенцами.
Я нашел свою брезентовую куртку, в которой со знакомыми геологами ездил в экспедицию на Алтай в девяносто коньячном году, в кармане куртки остались два радужных кусочка скальной породы, обкатанные горной речкой — кой черт занес меня на эти галеры? — нашел своего Реформатского и синий английский словарик с загнутыми уголками — словарик я прибрал, разумеется — нашел даже муранскую хрупкую пепельницу, которую сам купил ей в лавочке у Старых прокураций, я тогда не знал еще, что она курила со мной первый раз в жизни, так просто, ради поддержания разговора.
Ее тогда ждали в гостинице, хозяева-кукольники закатили вечеринку, итальянская неделя заканчивалась, билеты были на завтрашнее утро, за нами приедет автобус от театрального общества, важно сказала она, в программе еще Ватикан, но это будет как-то сбивчиво, всего на половину дня.
Я тебя отвезу, сказал я тогда, глядя на ее рот с приставшей чешуйкой укропа, оставайся, я отвезу тебя в aeroporto, будешь там к самому самолету. Ватикан за полдня это все равно что ваш Петергоф на счет раз-два-три. Она округлила глаза от сладкого девчоночьего ужаса, прикусила нижнюю губу — два передних зуба чуть выступали, детские, заячьи — и я вдруг засуетился, забормотал, завертелся на желтом пластиковом стуле.