Если прихожане хотят узреть в тебе безгрешного наместника божьего, дай им это.
Остается только спросить себя: зачем? Затем, что разочарованный человек жесток, а разочарованная толпа жестока смертельно? Затем, что тебе страшно, папесса, за себя и за своего ребенка? Нет. Затем, что символ веры существует. Символ веры восторженных толп — и символ веры маленькой семьи. Паства верит тебе. Родные верят тебе. Денница верит тебе. Ты же не хочешь, чтобы им было больно от того, что ты не такая, какой они тебя хотят? И тебе, как ни странно, все равно, хотят они тебя или нет — ты просто не любишь чужой боли.
— Да ты святая, Катерина. Святая Екатерина, христова невеста и чертова заучка, — усмехается тень в тени, почти невидимая в углу кельи. Но этот голос Катя узнает даже будучи в коме.
— Велиар, — произносит она церемонно — так, словно аколит дьявола явился к ней на аудиенцию, сейчас будет целовать перстень и присягать на верность.
— Твое святейшество, — не менее церемонно, несмотря на амикошонство, отвечает Агриэль. Это действительно похоже на аудиенцию. Скажем, с патриархом конкурирующей церкви. Или с главой мирового терроризма. Дипломатичное, хладнокровное кружение противников перед первым ударом.
Второй князь ада выходит из тьмы, вечно лежащей в углах комнаты, показушно простой и нищенски бедной по сравнению с общей роскошью папского дворца: кровать без всяких там балдахинов, небольшой коврик, пара кресел… Обстановка из прошлой катиной жизни, воспоминание о скромной двушке в Филях. И неплохой политический ход: смотрите, миряне, сколь аскетичен и нетребователен ваш понтифик! Он живет одной жизнью с вами! Даром, что убогая келейка расположена в самом сердце здания, набитого сокровищами по самую крышу.
Белиал опускается на колено и вдруг сильно, до боли стискивает катину щиколотку над ободком папской туфли. Катерина непроизвольно напрягает ногу, чувствует, как мелко подрагивает сухожилие. Глаза владыки ада сияют, точно переливчатый лазурит.
— Что ты решила? — спрашивает он угрожающе, сжимая пальцы. Кате на мгновение кажется: если Велиару не понравится ответ, он опрокинет ее на пол и задушит, будто куренка. — Будешь врать дальше или выползешь наконец из шкафа?
— А что греховней? — тянет время папесса. — Разрушить их иллюзии, начать смуту и утопить страну в крови — или даровать им фальшивое отпущение грехов, не имеющее силы? Что скажешь, отправить их души в ад?
Хватка сразу слабеет:
— Умная девочка. Настоящая дьяволица, — с наслаждением произносит демон вероломства. — Хейлель в тебе не ошибся. Он умеет читать в самой глубине душ.
В самой глубине не умеет, улыбается Катя про себя. Я ведь не верю в бога. И в прощение грехов. И в жизнь вечную. Зато я верю в веру. В то, что отсутствие боли и ярости при мысли об опороченной святыне — оно лучше любых индульгенций. Покой на душе стоит любых тайн, будоражащих воображение, и вскипающих кровавой пеной истин. Пусть День всех святых пройдет мирно. А после… после будет видно.
— Ну вот, стоит мне отвернуться — и ты уже подкатываешь к Саграде, — хмуро шутит камерленго, входя в келью без стука.
— Mazza che culo ce' hai![104] — грубовато парирует Велиар, не поднимаясь с колен. И смотрит снизу вверх с нечитаемым выражением в синих, словно согдианская лазурь, глазах.
Наслаждаясь этой похвалой, Катерина чувствует себя наркоманкой, подсевшей на комплименты. Да, она задница. Но задница, обладание которой вызывает зависть. Кате нужно, нужно немного веры в себя, чтобы выйти, наконец, к толпе и накормить огромного, вечно голодного зверя — веру народную в святую церковь.
В базилике Сан-Пьетро, как всегда, неуютно. Собор, в котором невозможно остаться человеком, потому что великаны кругом, мускулистые белые великаны, огромные телом и духом. Идешь по нефу, как сквозь строй, а они держат в руках кресты и копья, символы ударного мученичества, смотрят с жалостью и насмешкой: мы себя делу целиком отдали, до чудотворных гвоздей, извлеченных из нашей плоти, до последней косточки в мощах — а ты? Ну-тка, покажи, на что ты способна, лжевладычица престола, нами созданного. И кажется, будто глаза их презрительно сужаются при взгляде на папессу. Наверное, у нее синдром Стендаля.[105] Хотя собор святого Петра скорее пугает, чем восхищает. Наваливается всей своей бело-золотой пышностью, словно китовой тушей, давит, расплющивает, изничтожает.
И только маленькая Пьета, чужая здесь, неуместная среди пафосных мраморных истуканов, сочувственно провожает глазами фигурку в праздничном облачении: держись, милая. Ради жизни, которую носишь в себе, держись. Смирись со своей участью и с участью своего ребенка. Оплачь себя и его заранее. И прости тех, кто станет вас убивать, когда судьба придет за вами обоими. Белый плоский крест над ее головой — как дамоклов меч.
На смирение у Катерины гордыни не хватит. Обычной женщине трудно убедить себя, будто она действует по воле божьей и оттого непогрешима. Отсюда и сомнения, и страхи, и гордость. Не гордыня — гордость. Признак земной, а значит, низменной жизни. В горние выси с таким багажом не пускают. Через небесные врата, как через божественный металлодетектор, человеческое нутро не протащишь. Идючи к богу, избавься от себя, кем бы ты ни был — мытарем или фарисеем. Таков ты или не таков, как прочие люди, грабители, обидчики, прелюбодеи. И да будет господь милостив и возвысит унижающего себя.
Однако все мы в душе фарисеи, даже те, кто молится словами мытаря из евангельской притчи.[106] Папесса Иоанна делает все, чтобы Катя, наконец, ощутила сладкий вкус покорности воле божьей. Это то же самое, что покорность плотскому. Горячему. Запретному. Только тебе не дышат в шею, не шепчут непристойностей, не обещают рая на земле и не поселяют внутри тебя новую жизнь. Зато тебе даруют надежду — о, сколько угодно надежды! Отсюда и до смертного одра. И еще немного после. Тебе ведь не хватает именно надежды, правда?
Solemnitas, церковное торжество — тяжелое бремя, если ты дряхлый старик или беременная женщина. Катерина хватает ртом тяжелый, спертый воздух, напоенный миазмами веры, надежды и любви. Крепкий коктейль, что и говорить. Смешать, но не взбалтывать, иначе получите массовую истерию. От толпы верующих, тянущих руки в надежде прикоснуться к краю мантии, так и веет безумием. Ничего. Она продержится. Весь этот длинный, паршивый день. При одном условии: если человек, вырвавшийся из толпы и разметавший папскую свиту, точно бумажные фигурки, созданные мастером оригами — так вот, если этот человек не ударит ее ножом в живот. Ножом, который, будто сверкающая бабочка, разворачивает крылья в его правой руке.
* * *Есть люди, которые словно прекрасно оформленные книги. Стыдно заставлять их пылиться на полке, но стоит заглянуть под переплет — и увидишь: внутри лишь глупая бессмысленная ложь.
Демоны отличаются от них тем, что ложь в них — умная, полная смысла, огня и ловушек. Кэт понимала, что попалась в силок, всего раз давши слабину. Она позволила себе позаботиться о ком-то еще. Позволила себе не быть тем, кто выживает любой ценой, жертвуя всем и всеми во имя своей выгоды. Перестала быть пираткой и шлюхой, стала кем-то другим, незнакомым, слабым, открытым. Всего на миг — сказав, что пойдет к черту на рога за отцом своего ребенка. Ненужного ребенка, нежеланного, проклятого в миг зачатия. В этом не было любви, но было слишком много души и совсем мало расчета. Катастрофа…
И ее сразу же наказали. Правдой, которую она предчувствовала задолго до того, как познала.
Горькие мысли, горше полыни и горчичного семени, горше дрянного рома, горше жизни уличной девчонки, проданной собственными родителями. Наказание за первое благое дело — как месть за то, что у Шлюхи Дьявола все еще имеется душа.
Злость на Велиара испарилась так же быстро, как накатила. Он был, словно сама Кэт, орудием мира, мстящего всякой душе за то, что она есть, за то, что по сути душа добра. Мир был не создан для доброты. Он был создан для жестоких игр неба и преисподней. Изначально, в первый день творения. Жестокой игрой было искушение прародительницы Евы, жестокой игрой было наказание Люцифера, жестокой игрой было превращение рода людского в зеркала для выходцев из ада. К чему теперь обвинять игроков? Не они установили правила, не они поставили на кон себя и все, что их окружало.
Абигаэль не дает Кэт посердиться вволю, намекает, что надо приберечь свою ярость до лучших худших времен. Эби предчувствует беды и боль, ожидающие Пута дель Дьябло и Велиара, предупреждает о них — загодя и равнодушно, точно уставший к концу вахты впередсмотрящий. Она странный ребенок, переполненный ненужным знанием обо всем на свете, но доброты в ней нет. Неудивительно, ведь мать ее — злоба воплощенная, холодная и расчетливая, тлеющая столько же, сколько горят падшие ангелы в аду. А отец — гнев, ровный и жаркий, будто стук крови в ключичной впадине. Этим двоим не судьба наградить свое потомство добродетелями, ни добротой, ни смирением. Зато Эби, их младшенькая, своя среди безжалостных дохристианских богов — здесь, в уродливом замке Безвременья, у очага Кет Круаха, Повелителя Холма.[107]
Замок Безвременья, стерегущий границы жизни и смерти, сна и бодрствования, вчера и завтра, торчал среди вересковых полей, точно перст указующий — серый от грязи, прорвавший землю и нацеленный прямо в небо. Бесконечная, продуваемая всеми ветрами галерея обвивала стены, издали казавшиеся гладкими. Вблизи стали видны ниши и проемы, проступавшие в каменной кладке, словно папиллярные линии — на подушечке пальца. К этому нелепому подобию вавилонской башни они и шли, то по пояс в перистом ковыле, таком мягком на вид и колючем на ощупь, то по колено в лиловом вереске, гудящем от пчелиных роев. И постучали в ворота, как уставшие и бесхитростностные путники. Коими, собственно, и являлись.
— Кто тут у нас? Две женщины и два демона, — улыбается привратник. На грудь его свисает лента с медальоном, будто у масонского офицера ложи или у пса-медалиста. Хотя на морду привратник — вылитый кабан: желтые клыки обнимают верхнюю губу, маленькие глазки смотрят пронзительно, зрачки словно испускают сканирующий луч. Зато рога надо лбом — длинные, крученые, козлиные. — И одна мировая погибель. Знатная компания! Заходьте, панове.
— Ты кто? — без церемоний спрашивает Сесил, глядя кабано-козлу в черную, хитрую, бесовскую морду.
— Тот, кто тебе нужен. Проводник. — Безгубый рот приоткрывается, обнажая клыки еще на пару сантиметров: надо понимать, это улыбка.
Не человеческий это замок, засыпая на ходу, размышляет Кэт. Дурацкая башня, полая изнутри, обмотанная галереями, точно бухта — канатами, идешь по бесконечному пандусу, не замечая поворотов, не зная, высоко ли забрался. А в проемах — бескрайние поля да сонное небо, прилегшее к земле, будто ребенок к женской груди. И можно идти целую жизнь, мерно переставляя ноги, качая головой, как мул, бредущий за погонщиком, как матрос на бесконечной вахте, когда работаешь, словно спишь, и спишь, словно работаешь, даже сквозь закрытые глаза озирая гуляющее волнами от горизонта к горизонту море. Или ковыль. Или вереск.
— Хозяин нави, Чернобог, Велесе, водчий на путях, Мокос, бог удачи, муж Макоши-судьбы… Бежит река огненная, чрез огненну реку калиновый мост…
Идет по мосту проводник мертвых — то ли горбатый старик с поскрипывающими суставами, то ли молодой и сильный полу-зверь с головой, низко склоненной под тяжестью рогов, несет золотую чашу с маковыми снами, ладонями края обнимает, глядит, как плещется маковый сок — молоко от небесной коровы, то самое, что течет по небу Млечным путем. Глоток белесой звездной мути — и навье царство возьмет тебя, уводя из яви,[108] убаюкает и убьет. Сон, точно маковый сок, побежит по венам — смерть и яд, но как же хорошо, как прочно и желанно, словно бессмертие.
Шепот несется по стенам, по потолку, по полам — прямо в губы, разомкнутые над чашей: не тронь мою мать!
И летит золотая чаша из окна, переворачиваясь в воздухе, изливаясь млечным соком на серебряные ковыли. А Кэт падает, падает в теплое кольцо принимающих рук, в объятья демона Агриэля, падает и пропадает, будто в материнскую утробу возвращается. И шепчет во сне беззвучно: вот так… да. Да.
Просыпается Пута дель Дьябло одна, изумленная: надо же! жива! Выплывает из сонной околесицы и чувствует — мягкая, вычесанная шерсть под щекой и ладонями, вокруг и повсюду, пахнет теплом, кожей и смертью. И нигде ни следа графа Солсбери. Видать, опять во что-то ввязался. Подхватив подол своего лучшего траурного платья, мятого, точно небесная корова его жевала, бредет Саграда по замку Безвременья. Вся его округлая, похожая на холм громада устроена так, чтобы дать богам приют, позволить качественно, с комфортом умереть — пока лишь на время. Чтобы до весны каждый из них решил, оживать или еще глубже погрузиться в бездонные небеса.
Открывая все комнаты подряд — пустые, но не такие пустые, как кажутся — Кэт натыкается взглядом на полузабытое, родное и ненавистное лицо.
— Мама?
Та кивает, руки тянет, дышит мелко и часто, смотрит так, будто все эти годы молилась за дочь, встречи ждала. И Пута дель Дьябло с наслаждением сжимает кулак, в который ловко, привычно ложится плетеное косицей, туго свернутое тело кнута. Выпустить бич из ладони, точно змею, подхватив рукоять, щелкнуть для устрашения тонким концом и ударить с оттяжкой — тоже дело привычное, давным-давно освоенное на пиратских кораблях, полных поротого матросского мяса. Кэт бьет не для того, чтобы убить, хотя в три удара может снять плоть с костей, не хуже чем тесаком. Но сейчас она стремится лишь напугать, причинить боль, загнать в угол. Мать, закрывая лицо ладонями, дрожит под плетью, всхлипывает, вот-вот Саграде станет стыдно, и жалко, и боязно. И вдруг пиратка понимает: это не плач. Это смех. Проклятая тварь смеется тихим, гадким, ехидным смехом, бьющим наотмашь больней бича и лезвия, льда и пламени. Пута дель Дьябло отшвыривает кнут и, взрыкивая, кидается вперед — безоружная, пьяная от злобы, со скрюченными в бессильной ярости пальцами.
Кто-то темный и неуловимый перехватывает ее поперек живота, удерживает на весу, как пушинку, пока ненависть, забившая рот могильной землей, не уходит, не попускает. И лишь когда Кэт вспоминает, как дышать, ставит ее на ноги.
— Не надо. Это всего-навсего алрун,[109] — шепчет в самое ухо, гладит по волосам.
Саграда не в силах припомнить, кто он, но знает: человек верный. Можно даже откинуть голову назад, на широкое сутулое плечо. Если скосить глаза, то виден длинный хрящеватый нос и черная борода, хорошо защищающая от морских ветров. Торо Эспаньол. Испанский Бык. Здесь, рядом. Живой.
— А ты? Тоже алрун? — спрашивает Саграда зло и беспомощно.
— Нет, — посмеивается тот, — меня зовут Ясса. Я пекельный бог.
— Пекельный?
— Адский змий я, друг твоего мужа. Всех твоих мужей. — Улыбка у змия радушная, хозяйская, благостная. Торо никогда так не улыбался.
— А где они, мои мужья, Ясса? Где мои демоны, мои спутники? — ответа Кэт дожидается с замиранием сердца. Вдруг скажет: нет их больше. Одна ты, вся в моей власти, слабая и жалкая.
— На пиру. Вам, живым, спать надобно, а им, мертвым, лишь бы чарку налить да на грудь накатить, — почти выпевает пекельный бог.
— Отведешь меня?
— За тем и пришел. Кто знает, сколько б ты еще блуждала. Комнат памяти у меня много, зайдешь, да и не выйдешь.
Пиршественный зал огромен, купол над ним — будто звонкий золотой котел. И отражением — котел внизу, полный ароматного варева. Кру́гом стоящие столы завалены мясом, розовым на срезах, сочно-поджаристым. Жиром и кровью полнятся блюда, каждое размером со шлюпку. Эби толкается изнутри: не ешь. Не трогай. Пропадешь.
Саграда и сама чует: ловушка. Великолепная, манящая, хваткая ловушка для доверчивых душ. Как хорошо, что личный демон Кэт избавил ее от остатков доверчивости.
* * *Сколько раз Катерина видела стоп-кадр на экране: снятый множеством камер, он длился и длился, обходя по кругу зависшего в прыжке убийцу, провожая взглядом ползущий к живому телу клинок, любуясь расцветающим деревом кровавых брызг. Сейчас все эти киношные игры со временем происходили рядом с Катей. И вокруг. И повсюду. Лезвие балисонга все никак не могло приблизиться к белой, как снег, альбе,[110] рука, недостаточно грубая для простолюдина и недостаточно холеная для аристократа, тянулась сорвать фанон,[111] птицы, растопырив крылья, недвижно висели над площадью, толпа замерла на полу-вдохе… И только камерленго да секретарь Престола, обменявшись понимающими взглядами, сошли с места и приблизились к папессе.
— Хороший ход, — уважительно кивает Уриил.
— А я думал, это твой ход! — искренне удивляется Люцифер.
— Нет, мы даем Саграде право выбора.
— И мы.
— А кто тогда?
— Не кто, а что. Чиновничье рвение, — ухмыляется дьявол и переводит взгляд на недвижимого убийцу. — Буэр? О-то-мри.
И демон, исцеляющий раны, слуга демона, раны наносящего, нехотя опускает нож.
— Вы что, спятили там с Агалиарептом? — недоумевает владыка преисподней. — Кто вам сказал, что мне — МНЕ! — нужна помощь?
Глаза Денницы сейчас — чистое пламя, золотое, точно поверхность солнца, и такое же нестерпимо горячее. Сатана зол и кто-то поплатится за это. Катерина чувствует, как все ее тело инстинктивно замирает, стараясь не привлекать к себе внимания Люцифера, еще недавно заботливого любовника, а сейчас гибельного, страшного, могучего. Князя мира сего. Но тело — не вся Катя. Разуму нужно знать, что происходит. Это знание ценнее, чем безопасность, больше, чем страх, сильнее, чем инстинкт самосохранения.
— Тайгерм, — тихо произносит она, — что случилось? Скажи мне.
— Парочка демонов решила помочь своему князю, — вместо Денницы отвечает Цапфуэль. — Решили ускорить события: разрезать на тебе одежды и явить народу папессу в интересном положении. Чтобы ввергнуть церковь в раскол — тогда их князюшка сможет начать игру.