— Пожалуй. Может статься.
— И не лучше ль ему, буде он любого сорта христианин, оставить при себе свои тайны, пусть даже его оракульская наука предсказала, что в один прекрасный день сей жестокий растленный мир обретет изобилье и нерушимый покой? Ибо кто станет утруждаться добродетелью и благочестьем, ежели всем без разбору уготован рай?
— Я уловил вашу мысль, сэр. Только не разумею, почему об том вы заговорили именно сейчас.
— Вот почему: предположим, ты, Лейси, тот самый пророк, кому открылись предписанные нам беды. Не лучше ль стать единственной жертвой сего знанья? Может быть, ценой молчанья — нет, собственной жизни! — удастся смягчить праведный гнев Небес на богохульника, взломавшего печати времени?
— Ответить затруднительно… Вы касаетесь предметов… Негоже посягать на то, что подвластно одному Создателю нашему.
Глядя в огонь, молодой джентльмен согласно кивает:
— Я лишь фантазирую. Никакого богохульства.
Он умолкает, будто жалея, что затронул сию тему вообще. Но актер не удовлетворен исходом беседы: уложив руки за спину, он медленно вышагивает к заставленному окну. Потом крепче стискивает пальцы и адресуется к лысому силуэту, маячащему на фоне камина:
— Коль завтра мы расстаемся, буду откровенен, мистер Бартоломью. В моем занятье обретаешь навык по наружности распознавать человека. Лицо, походка, манеры все об нем скажут. Сложилось мненье и об вас, сэр. Крайне благоприятное. Вопреки давешним недомолвкам я считаю вас джентльменом честным и благородным. Надеюсь, вы достаточно хорошо меня знаете, чтоб поверить моим словам: я б в жизнь не примкнул к вашей затее, ежели б сомневался, что за вами правда.
Мистер Бартоломью не оборачивается.
— И что? — сухо спрашивает он.
— Я могу простить, сэр, что вы умолчали об кое-каких деталях нашего предприятия. Допускаю, необходимость сия продиктована здравым смыслом. Однако под маской здравого смысла вы утаили саму суть нашей затеи. Не скрою, сэр, сие непростительно. Вольно вам фантазировать, но что прикажете мне…
Мистер Бартоломью вскакивает; похоже, он взбешен, но лишь в упор смотрит на спутника.
— Поверь мне на слово, Лейси. Да, я непокорный сын, да, я не все тебе поведал. Ежели в том грешен, каюсь. Но даю слово, законов я не нарушал. — Он подходит к актеру и протягивает ему руку. — Прошу мне верить.
Помешкав, Лейси отвечает рукопожатием.
— Честью клянусь, ты во мне не ошибся. — Молодой джентльмен сверлит актера взглядом. — Заклинаю помнить об том, что бы ни случилось. — Убрав руку, он отворачивается к камину, но тотчас вновь взглядывает на Лейси. — Во многом я тебя обманул, но, поверь, ради твоего же блага. Коль что неладно, ты — всего лишь слепое орудье.
Взгляд комедианта неуступчив.
— Однако ж происходит вовсе не то, в чем вы меня убеждали, верно?
Молодой джентльмен отводит глаза:
— Я ищу одной встречи. Вот она, правда.
— Но не с тем, об ком говорили?
Ответа нет.
— Дело чести?
Мистер Бартоломью усмехается:
— Тогда б я был с секундантом. Да и не стоило тащиться в этакую даль ради того, что можно решить в окрестностях Лондона.
Актер собирается что-то сказать, но не успевает. На площадке слышны шаги, затем стучат в дверь. Мистер Бартоломью откликается. Входит хозяин Паддикоум.
— Внизу господин дожидаючись, мистер Браун, — обращается он к мнимому дядюшке. — Шлет вам свое почтенье, сэр. Извиняйте за беспокойство.
Лейси бросает взгляд на «племянника», но по тому не скажешь, что он ждал именно этого визита, хотя в вопросе его слышится нетерпение:
— Кто такой?
— Мистер Бекфорд, сэр.
— Какой еще мистер Бекфорд?
— Наш пастор, сэр.
Молодой джентльмен облегченно вздыхает и обращается к актеру:
— Прошу прощенья, дядюшка, я утомился. Не стану вам мешать.
Чуть замешкавшись, лицедей плавно входит в роль:
— Скажите преподобному, сейчас я с ним повидаюсь. Племянник просит не серчать — притомился.
— Слушаюсь, сэр. Немедля. Ваш покорный.
Хозяин уходит.
— Мужайся, приятель, — кривится мистер Бартоломью. — Уж напоследок пусти пыль в глаза.
— Наш разговор не окончен, сэр.
— Поскорее спровадь его, но учтиво.
Актер поправляет шарф и шляпу, одергивает фрак:
— Слушаюсь.
Лейси отвешивает легкий поклон и направляется к двери. Он уже взялся за ручку, когда мистер Бартоломью вдогонку бросает:
— Будь любезен, скажи нашему дражайшему хозяину, чтоб дал еще своих паршивых свечей. Я почитаю.
Актер безмолвно кивает и выходит из комнаты. Мистер Бартоломью замирает, уставив взгляд в пол, затем встает, переносит столик от окна к креслу возле камина и ставит на него трехрогий подсвечник. Потом роется в жилетном кармане, находит ключ и, присев на корточки, отпирает окованный медью сундучок, в котором, похоже, одни книги и пухлые рукописи. Молодой джентльмен выуживает связку бумаг, садится в кресло и начинает читать.
Немного погодя стучат в дверь. Горничная вносит зажженный канделябр; по знаку постояльца опускает его на столик возле камина, затем прибирает остатки ужина. Мистер Бартоломью на нее не смотрит, будто из восемнадцатого столетия перенесся на пять веков вперед, где всю нудную лакейскую работу исполняют машины. Горничная собирает тарелки на поднос; у порога делает неуклюжий книксен перед фигурой в кресле, увлеченной бумагами. Вероятно, охваченная суеверным страхом, ибо чтение почиталось бесовским занятием, и в глубине души уязвленная этаким равнодушием, ибо уже в те времена гостиничная прислуга отличалась смазливостью, девица бесшумно покидает комнату.
В углу еще более убогой мансарды без потолка, куда не достает свет единственной свечи на столике под слуховым окошком, на низенькой узкой койке прикорнула юная путница, укрытая дорожной накидкой. Свернувшись калачиком, она обнимает жесткую подушку, простеленную холстиной, что в дороге служила ей повязкой. В лице и позе девушки есть что-то детское: чуть вздернутый носик, пушистые ресницы, кулачок, зажавший былинки поникших фиалок. Под столом туда-сюда снует и шебаршит мышь.
На спинке стула подле кровати висит «молочница», отвергнутая ради неоспоримой ценности, кою извлекли из распущенного и брошенного на пол узла: верхом на шляпке восседает белый батистовый чепец с длинными лентами, со лба и боков собранный в мелкую складку. В простецкой комнатушке сей изящный головной убор выглядит неуместно и даже слегка нелепо. В былые времена подобные чепцы, только без лент, служили отличительной деталью горничных и подавальщиц, но потом в сии уборы, наряду с фартуком, обрядились все модницы, независимо от их социального статуса. Слуг-мужчин, рабов ливреи, отличить было легко, а вот служанки имели относительную свободу в выборе одежды, о чем, пытаясь тому воспрепятствовать, неодобрительно свидетельствует некий современник{5}. Нередко случалось, что в гостиной джентльмен расшаркивался перед дамой, которую принимал за наперсницу хозяйки, а затем с досадой понимал: учтивость растранжирена перед обычной прислугой.
Впрочем, обладательница сего изящного, но обманчивого чепчика вовсе не спит. Заслышав шаги на лестнице, она открывает глаза. Перед дверью шаги замирают, а затем кто-то дважды пинает нижнюю филенку. Отбросив накидку, девушка садится на кровати. Она в темно-зеленом «английском» платье на желтой подкладке и длинном белом фартуке. Из-за корсета верх ее выглядит неестественно плоским, смахивая на перевернутый конус. Сунув обтянутые чулками ноги в старенькие домашние туфли, девушка отпирает дверь.
На пороге ее спутник, едва различимый в темноте; в руках у него большой медный кувшин с теплой водой и глазурованный фаянсовый таз. Увидев девушку, гость словно коченеет, но она приглашает его войти, кивнув на столик под окошком. Кувшин и таз мужчина ставит рядом со свечой, однако к хозяйке комнаты не поворачивается и вновь застывает, опустив голову.
Юная особа перекладывает с пола на кровать узел, где в ворохе одежды и лент, укрытом вышитым платком, покоится сверток с множеством керамических баночек, закупоренных, точно горшочки с вареньем, самодельными крышками из вощеной бумаги и бечевки; там же синие стеклянные флаконы под пробкой, а еще гребень, щетка и ручное зеркальце. Потом девушка бросает взгляд на гостя, отметив его странную неподвижность.
Помедлив, она подходит к спутнику и тянет его за руку, заставляя обернуться. Лицо мужчины спокойно, однако выглядит он измученным загнанным зверем, в глазах которого застыли беспросветное отчаяние и немой вопрос: за что так со мной? Взгляд девушки тверд. Она качает головой, и безучастные голубые глаза мужчины уходят от ее карих глаз, взор его направлен в стенку за ее головой, но сам он не шевельнется. Девушка берет его ладонь и разглядывает ее, поглаживая пальцами. С полминуты, может, больше оба пребывают в странной безмолвной неподвижности, словно чего-то ожидая. Наконец девушка выпускает мужскую руку, отходит к двери и запирает ее на щеколду; затем поворачивается к спутнику, чей взгляд неотступно следует за ней. Девушка показывает на пол перед собой, будто ласкою, но властно подзывая домашнюю собаку. Мужчина подходит, ловя ее взгляд. Она вновь касается его руки, но теперь лишь коротко ее пожимает. Девушка возвращается к столу и развязывает фартук. Потом, словно что-то вспомнив, делает шаг к кровати и, порывшись в свертке, достает баночку, флакончик и застиранную тряпицу, явно приспособленную под полотенце. С ними возвращается к столику и, секунду подумав, сдергивает бумажную крышку с баночки.
Девушка начинает раздеваться. Сняв фартук, вешает его на деревянный гвоздок возле окошка. Затем избавляется от зеленого роба на желтой подкладке, являя на свет стеганую каламянковую нижнюю юбку (в нынешнем понимании — подол платья). Сливового цвета, она странно поблескивает — в ткань примешан атлас. Распустив поясные завязки, девушка вешает юбку на соседний гвоздок и снимает корсаж. Под ним лишь белая короткая сорочка, которую благопристойность требует оставить. Однако, стянутая через голову, сорочка отправляется к прочей одежде. Девушка по пояс голая, на ней лишь исподние юбки, фланелевая и полотняная.
Все делается быстро и естественно, словно рядом никого нет. На мужчину раздевание производит странный эффект: он опасливо пятится, и лишь оштукатуренная стена прекращает его отступление.
Девушка наливает воду в таз и, достав из баночки пахнущий левкоем кругляш, намыливает лицо, шею, грудь и руки. Пламя свечи слегка колеблется, играя бликами на мокрой коже; временами девушка чуть изгибается, и тогда видна размытая световая грань между белым животом и темной спиной. На стропилах огромным пауком копошится зловещая тень, передразнивая купальщицу. Тем паче зловещая, что девушка — левша{6}. Временами она поглядывает на своего безмолвного зрителя, который тотчас отводит глаза от ее полуобнаженного тела.
Но вот мытье закончено; жидкостью из синего флакона смочив край полотенца, девушка протирает шею, грудь и подмышки. Комнату наполняет аромат «Венгерской воды».
Девушка надевает сорочку и, прихватив свечу, отходит к кровати. Усаживается. Прячет тщательно отертый обмылок и открывает баночку со свинцовыми белилами — тогдашним универсальным косметическим средством и зачастую смертельной отравой. Кончиком пальца наносит мазь на щеки, а затем круговыми движениями растирает ее по лицу. Не забыты шея и плечи. Потом девушка достает зеркало и синий флакончик с пробкой. Разглядывает свое отражение, однако свеча слишком далеко от импровизированного туалетного столика. Девушка протягивает подсвечник мужчине — мол, подержи.
Теперь источник света рядом. Она застилает полотенцем колени и аккуратно распечатывает баночку с кармином. Пожевав сомкнутыми губами капельку краски, девушка проводит по ним пальцем, а затем им же пошлепывает себя по скулам, используя средство как помаду и румяна. Довольная результатом, она убирает зеркало и косметику и, мягко отпихнув свой живой канделябр, достает еще один синий флакон, к пробке которого снизу приделан кусочек гусиного пера. Откинув голову, девушка закапывает в глаза бесцветную жидкость, которая, видимо, щиплет, заставляя часто моргать. Девушка закупоривает флакон и лишь тогда взглядывает на мужчину.
Теперь ясно, что никакая она не служанка, хотя сияющие глаза с расширенными от белладонны зрачками, неестественно яркие губы и румяные щеки придают ей скорее вид куклы, нежели обольстительницы. От былой простушки, что четверть часа назад дремала на койке, осталась лишь кареглазость. В уголках рта затаилась легкая усмешка сестры, потакающей безобидной слабости брата. Веки прикрыты, голова чуть запрокинута.
Можно подумать, девица предлагает себя к поцелую, но мужчина лишь ближе подносит свечу, то с одной, то с другой стороны разглядывая ее чуть восковое лицо. Он будто изучает каждую его черточку, пытаясь отыскать скрытый знак, некий ответ; его собственное бесстрастное, но чрезвычайно сосредоточенное лицо обретает загадочность и бездонное простодушие, какие встречаешь у слабоумных от рождения, в нем читается желание постигнуть то, что недоступно обычному разуму. Однако его не назовешь лицом идиота: под красивой соразмерностью черт — особенно хорош волевой рот — притаились инакость и невозмутимая серьезность.
Девушка терпит сей безмолвный осмотр. Помешкав, мужчина нежно касается ее виска, затем пальцы его сползают к щеке и подбородку, словно и впрямь изучают расписной мрамор или посмертную восковую маску. Девушка опять прикрывает глаза, а пальцы продолжают свое путешествие: лоб, брови, веки, нос и, наконец, губы, которые никак не откликаются на прикосновение.
Вдруг мужчина падает на колени и, поставив свечу на пол, утыкается лицом в девичьи бедра, словно более не в силах вынести вожделенное зрелище и молит о пощаде. Девушка не выказывает ни малейшего удивления, но лишь опускает взгляд на его макушку, а потом гладит связанные в хвост волосы.
— Бедный Дик, — шепчет она будто про себя. — Бедный, бедный…
Мужчина замер и не отвечает. Девушка поглаживает его по голове, а затем мягко отталкивает; из открытого узла она достает роб (серый с отливом в розовый) и юбку, которые расправляет на кровати, готовясь надеть. Мужчина стоит на коленях, поникшая голова его выражает покорность или мольбу. Однако свеча на полу озаряет нечто, не подразумевающее ни того ни другого: не менее чем девичьим лицом, мужчина заворожен предметом, который обеими руками ухватил, точно утопающий — ветку. Только в руках его никакая не ветка, но огромный восставший член, выглядывающий из распахнутых штанов. Девушка видит сие непотребство, но отнюдь не ошеломлена и не разгневана; она по-прежнему расправляет платье. Затем спокойно собирает рассыпанные по жесткой подушке фиалки и небрежно, чуть ли не ернически, швыряет ими в мужчину, в руках которого зажат громадный, набухший кровью фалдус.
Лицо мужчины кривится в гримасе боли, секунду он и размалеванная девушка смотрят друг на друга. Обойдя гостя, хозяйка открывает дверь — мол, извольте уйти. Рассупоненный бедняга Дик неловко встает и, не глядя на нее, бочком протискивается в коридор. Девушка остается в дверях, чтобы посветить ему на пути к темной лестнице, но сквозняк грозит загасить свечку, и она отступает в комнату, ладонью прикрывая трепещущее пламя, точно персонаж с картины Шардена{7}. Привалившись к двери, девушка смотрит на парчовое платье, разложенное на кровати. Одна лишь белладонна ведает о слезах, что закипают на ее глазах.
Пока Дик был в мансарде, некоторое время его персона главенствовала в беседе, что велась за длинным кухонным столом. Подобно зале старого фермерского дома, гостиничная кухня являла собой центр местной общественной жизни, открытый для слуг высокородных гостей и незнатных путников. Тамошнее угощение было определенно вкуснее, а само общество несомненно душевнее, нежели во многих светских гостиных и салонах. Прислуга охотно внимала слухам, сплетням и байкам, кои доставляли незнакомцы, близкие ей по роду и сословию. Тем вечером в кухне «Черного оленя», с той самой минуты, как с саблей и зачехленным мушкетоном под мышкой переступил порог черного хода и, сдернув кивер, изловчился одним взглядом окинуть игривых судомоек, повариху и горничную Доркас, бесспорным королем посиделок был обладатель алой тужурки, отрекомендовавшийся старшиной Фартингом.
С той же минуты стало ясно, что он из древней, как сам людской род или его войны, человеческой породы, которую римские комедиографы окрестили miles gloriosus — вояка-хвастун, бездонный мешок вранья. В Англии восемнадцатого века даже скромный воинский чин служил дурной рекомендацией. Пусть монархи с министрами талдычили о необходимости регулярной армии, для всей остальной нации она была проклятой докукой (а в случае чужеземных наймитов — оскорблением), тяжким бременем тех невезучих мест, где квартировали войска. Фартинг о том будто не ведал и ничтоже сумняшеся вручил свои верительные грамоты: мол, не гляди на его теперешнюю одежу, в прошлом он флотский старшина, но еще юнгой, аж в восемнадцатом годе, служил барабанщиком на флагмане; в ту пору росточком он был не выше вон того паренька, однако храбрость его отметил сам адмирал Бинг, в славной заварушке у мыса Пассаро задавший жару испанцам (не тот, кого в пятьдесят седьмом в острастку другим нашпигуют портсмутским свинцом, а его родитель{8}). Усач знал, как раз и навсегда заполонить внимание слушателей. Разумеется, никто в кухне не мог состязаться со столь бравым воителем, повидавшим свет. Вдобавок, прекрасно осведомленный о том, что лесть — лучший способ завоевать расположение аудитории, он нагло пялился на ее женскую часть и, от души выпивая и закусывая, нахваливал каждый глоток и кусок. Пожалуй, самым правдивым в его речах было то, что он знает толк в добром сидре.
Конечно же, его спрашивали о нынешнем путешествии. Выходило, что молодой джентльмен и его дядюшка надумали проведать одну даму, кто доводилась им соответственно теткой и сестрой. Унаследовав земли и собственность, какими не побрезговала бы и герцогиня, весьма зажиточная, но хворая вековуха обитала в окрестностях Бидефорда. Рассказчик подмигивал и дергал себя за нос, пытаясь ужимками расцветить незамысловатые сведения: молодой господин не всегда был образчиком усердия и ныне погряз в долгах. Девица в мансарде — горничная одной лондонской дамы, а теперь предназначена в услуженье тетушке, он же, Тимоти Фартинг, состоит при давнем своем знакомце дяде, который шибко опасается разбойников, лиходеев и всякой рожи, какая встретится дальше чем в миле от собора Святого Павла. Однако до сих пор все слава тебе господи, разливался вояка, ибо его недреманное око охраняет не хуже роты пехотинцев.