Мы заплатили за месье Жоко, подозвали фиакр и поехали в гостиницу, где жил Винсент; но оказалось, что его слуга ушел и забрал с собой ключи от комнат.
— Черт возьми! — воскликнул Винсент. — Впрочем, не беда: le petit monsieur[298] поедет с нами.
Итак, мы втроем снова сели в фиакр и поехали в знаменитую ресторацию на улице Монторгейль. Ах, блаженные воспоминания об этом обеде! Они кружат вокруг меня, и, очарованный ими, я погружаюсь в прошлое! Сейчас, когда я в тоскливом одиночестве, с резью в желудке перевариваю волокнистый, невообразимо жесткий — more anglico[299] британский бифштекс, меня обступают райские видения, передо мной escalopes de saumon[300] и laitances de carpes,[301] окутанные облачком пара, они источают тонкий, приятный аромат. Их сказочно прекрасный вид и нежный вкус являют разительный контраст тем мрачным, грубым, неугрызаемым изделиям, которые ныне вызывают у меня такую тяжесть под ложечкой! А ты, прекраснейшее из всех блюд — вечернее светило среди изысканных закусок — ты, что красуешься посреди трюфелей, гордо возвышаясь над темной волнистой грядой соуса — ты, божественный foie gras![302] Неужели ты изгладился из моей памяти? Нет, о нет! — напротив — я вижу тебя, обоняю, вкушаю и едва не испускаю дух, наслаждаясь тобой! Как! Гуся, того самого гуся, частью которого ты являешься, жарят живым, на медленном огне, для того чтобы печенка увеличилась в объеме, — и наш знаменитый almanach des gourmands[303] авторитетно заявил, что гусь рад-радешенек своим мученьям, затем что его ждет неувядаемая слава! Разве не предстает гусю в пророческом видении эта самая печенка увеличенной, облагороженной, разве не любуется он, как ее измельчают для паштетов и обжаривают для соте, окружают сонмом трюфелей, объявляют гордостью кулинарного искусства, сокровищем, блаженством, неземным счастьем гурманов? О ты, вознесенный превыше всех пернатых, достигший своего триумфа гусь — разве не ликовало твое сердце, даже когда твоя печень румянилась и разбухала внутри тебя, и ты погибал мучительнейшей смертью? И разве, подобный индейцу на костре, ты не исполнялся горделивой радости при мысли, что твои муки — и только они — даруют тебе славу?
После обеда мы очень развеселились. Винсент был неистощим в каламбурах и цитатах; мы хохотали, всячески его подзадоривали, и после каждой новой шутки бургундское еще быстрее шло вкруговую. В нашей компании месье Жоко был отнюдь не самым степенным; он щелкал свои орехи так же бойко, как мы отпускали остроты, он ухмылялся и трещал так же весело, как самые непутевые из нас. После кофе все мы так подружились, что решили не расставаться, и, прихватив Жоко, отправились ко мне, чтобы, вдохновляясь пуншем из ликера кюрасо, продолжить наше веселье и острить еще блистательнее прежнего.
Мы шумно ввалились в мою гостиную, и Бедо тотчас принялся делать пунш из кюрасо. Этот Ганимед[304] в образе слуги сам только что вернулся, — когда мы пришли, он как раз отпирал дверь. Мы быстро развели яркий огонь, и наши умы соответственно разгорячились. Месье Жоко сидел на коленях у Винсента — Ne monstrum[305] — так он именовал обезьянку, памятуя классиков. Один из собутыльников вздумал поиграть с ней, Жоко разозлился, оскалил зубы, поцарапал обидчика, в придачу больно укусил — все это в один миг.
— Ne quid nimis[306] — хватит! — серьезно сказал Винсент, отнюдь не стараясь успокоить пострадавшего, который пришел в неистовство. Только полная немилость могла спасти обезьянку от мести того, с кем она так круто расправилась.
— Куда мы ее изгоним? — спросил Винсент.
— Вот куда, — ответил я, — в этот коридорчик. Дверь на лестницу заперта, зверек никуда не денется. — На этом и порешили.
Читатель, вероятно, помнит, что злосчастная «владелица замка» именно там претерпевала в этот момент все муки durance vile.[307] Бедо схватил осужденную обезьянку, отпер дверь из гостиной в коридорчик, швырнул туда Жоко и закрыл ее. Мы тем временем продолжали веселиться.
— Nunc est bibendum,[308][309] — объявил Винсент, когда Бедо поставил пунш на стол. — Дартмор, произнеси-ка тост!
Лорд Дартмор был молодой человек необычайно живого нрава; живость до известкой степени заменяла ему остроумие. Он хотел было ответить Винсенту, как вдруг из узилища, где находился Жоко, донесся вопль, затем — звуки, свидетельствовавшие о какой-то борьбе, а минуту спустя дверь с треском распахнулась, и в гостиную, визжа пронзительно, как чайка, влетела обезумевшая женщина, а на плечах у нее сидел Жоко; с этой «не сулившей добра высоты» зверек гримасничал и лопотал с такой злостью, словно в нем засела целая полсотня чертей. Два раза подряд обежав гостиную, бедняжка рухнула на пол и забилась в конвульсиях. Мы тотчас бросились к ней на помощь, но воинственный зверек, все еще сидевший на ней верхом, никого из нас не подпускал. Поворачиваясь то в одну, то в другую сторону, он скалил белые острые зубы и время от времени испускал какие-то угрожающие дьявольские звуки.
— Что же нам делать, черт возьми! — вскричал Дартмор.
— Делать? — переспросил Винсент, задыхаясь от смеха; он, однако, старался говорить серьезно. — Мы можем только, как Луций Опимий,[310] заботиться, чтобы ne quid respublica detrimenti caperet.[311]
— Клянусь богом, Пелэм, обезьяна выцарапает даме ее прекрасные глаза! — воскликнул добросердечный Дартмор; он попытался было схватить обезьянку за хвост, но она едва не изодрала ему лицо своими когтями. Однако тот из нас, кто уже пострадал от свирепости Жоко и все еще жаждал мщения, чрезвычайно обрадовался этому благоприятному случаю и предлогу расквитаться с обидчиком. Схватив каминные щипцы, он тремя прыжками вплотную приблизился к обезьянке, которая издала вопль, прозвучавший дерзким вызовом, и одним ударом раскроил ей череп надвое. По ее тельцу пробежала судорога, она упала и тут же испустила дух.
Тогда мы подняли с полу злосчастную хозяйку гостиницы, положили ее на кушетку, и Дартмор влил ей в рот изрядную порцию пунша. Она постепенно пришла в себя, три раза подряд страдальчески вздохнула, вскочила на ноги и стала дико озираться вокруг. Большинство из нас — в том числе и я, несчастный — все еще хохотали; как только хозяйка, и без того достаточно взволнованная, заметила это, она вообразила, что стала жертвой преднамеренной подлой шутки. Губы у нее задрожали от гнева, она разразилась ужасающими проклятиями; не догадайся я забиться в угол, завладев трупом Жоко и храбро им обороняясь, — она, пожалуй, при помощи тех немудреных орудий, которыми природа снабдила ее руки, навек изуродовала бы чарующе нежные черты Генри Пелэма.
Когда, наконец, разъяренная женщина поняла, что ей никак не расправиться с нами, она выпрямилась во весь рост, отпустила звонкую затрещину Бедо, который, широко осклабясь, стоял возле нее, и величественно вышла из комнаты.
Мы снова уселись вокруг стола, более чем когда-либо расположенные изощряться в остроумии, и до самого рассвета длился фейерверк шуток на счет героини, застрявшей в коридоре, cum qua[312] (метко сказал Винсент) clauditur adversis innoxia simia fatis.[313][314]
ГЛАВА XXIII
Прочь раскрашенных красавиц!
Мне противна наглость их!
Пещера Фальри источала аромат не более нежный — повсюду виднелись следы пьянства и обжорства.
В глубине пещеры лежал, разметавшись, волшебник и т. д.
Марглип Персиянин. Сказки о Джиннах[316]На следующий день я проснулся с сильнейшей головной болью, меня лихорадило. Ох, эти ночные пирушки — сколь восхитительны они были бы, если б после них не наступало утро! Сидя в своей туалетной, я прихлебывал сотерн, разбавленный содовой водой, и, поскольку нездоровье всегда располагает меня к размышлениям, — перебирал в памяти все, что я сделал со времени приезда в Париж. За этот краткий срок я (видит бог, это мне быстро удается) приобрел известность, обо мне много говорили. Правда, на меня везде и всюду нападали. Одни порицали мои галстуки, другие — склад моего ума; тощий мистер Абертон распустил слух, будто я накручиваю свои волосы на бумажки, а сэр Генри Миллингтон, весь накладной, уверял, что я сам разительно напоминаю бумажную трубочку, обмотанную нитками. Один говорил, что я неважно езжу верхом, другой — что я плохо танцую, третий недоуменно спрашивал, может ли женщина увлечься мною, а четвертый заявлял, что никак не может.
В одном, однако, — друзья и враги — полностью сходились: все считали, что я — законченный фат и чрезвычайно доволен собой. A la vérité[317] — они не так уж сильно заблуждались. К слову сказать, чем объясняется, что быть довольным самим собой — наивернейший способ восстановить против себя всех вокруг? Если кто-либо — безразлично мужчина или женщина, — явно восхищающийся собственными достоинствами, входит в гостиную, заметьте, какое волнение, смятение, недовольство тотчас овладевает всеми, кто одного с ним пола. С этой минуты для них нет ни удовольствия, ни даже спокойствия, и я убежден, имей они возможность уничтожить невинную жертву своего сплина, никакая христианская добродетель не смогла бы удержать их от этого проявления жесточайшей вражды. Нет милосердия для фата, нет прощения для кокетки. Общество смотрит на них как на своего рода отступников; нет такого злодейства, которое не вменялось бы им в вину; они не привержены той религии, которую исповедуют другие; они создают себе кумир из собственного тщеславия и этим оскорбляют все узаконенные виды тщеславия остальных. На них ополчается ханжество — костер уже пылает, злословие уготовило им аутодафе. Увы! Что может сравниться по беспощадности с яростью, порождаемой тщеславием? С теми гонениями, которые оно вызывает? Отнимите у человека его состояние, его дом, его доброе имя, но льстите при всем этом его тщеславию — и он простит вам. Осчастливьте его своими милостями, осыпьте благодеяниями — если вы пораните его тщеславие, вы лучшего из людей сделаете неблагодарным. Он всегда будет стараться ужалить вас, если только сможет; вы не вправе его порицать — вы сами влили яд в его душу. Вот одна из причин, почему редко следует рассчитывать на благодарность, когда делаешь людям добро. Только возвышенные души не тяготятся признательностью. Если вы хотите приобрести чье-либо расположение, помните: гораздо разумнее принимать благодеяния и даже самому домогаться их, нежели делать добро, ибо благодеяния всегда лестны для тщеславия того, кто их оказывает, и весьма редко для тщеславия того, кому их оказывают.
Однако я невольно отвлекся от основной своей темы: дозвольте мне вернуться к ней; последнее время я очень мало общался с англичанами. Рекомендательные письма, которыми меня снабдила матушка, открыли мне доступ в самые знатные дома Франции, и там я теперь обычно проводил вечера. Увы! Счастливое это было время, когда мой экипаж, дожидавшийся у подъезда Роше де Канкаль, мчал меня, по моей прихоти, во всевозможные места, и в каждом из них общество и обстановка были совершенно иные, чем в других: то я несся на блистательный вечер к госпоже де Д., то в appartements au troisième[318] некоей не столь знаменитой жрицы разгула и экарте,[319] то на литературные беседы у герцогини де Д-с или у виконта д'А., — и заканчивал день среди лихорадочного возбуждения игорного притона. Носясь из дома в дом в погоне за удовольствиями, разнообразие которых еще усугубляло мою жадность; нигде не испытывая разочарований и всюду являясь желанным гостем; обладая здоровьем позволявшим мне с легкостью переносить все излишества и волнения, и юношеской пылкостью, придававшей им прелесть, — я не отрываясь пил из чаши наслаждений, которая в этой восхитительной столице всегда полна до краев.
До сих пор я лишь вскользь упоминал о герцогине Перпиньянской; сейчас я считаю нужным рассказать о ней несколько подробнее. С того самого вечера, когда я встретился с ней на балу в посольстве, я не переставал оказывать ей всяческое внимание. Вскоре я разузнал, что у нее престранная liaison с одним из атташе нашего посольства — приземистым, сутулым и бледным; он носил голубой фрак и замшевый жилет, кропал плохие стишки и воображал, что очень хорош собой. Весь Париж говорил, что она страстно влюблена в этого юнца. Лично я уже после каких-нибудь четырех дней знакомства установил, что сильную страсть ей может внушить разве только паштет из устриц и «Корсар» лорда Байрона. Ее душевный склад являл крайне причудливую помесь чувствительности — и всего того, что прямо противоположно этому свойству; в любви она была равна Лукреции:[320] в эпикурействе — самому Апицию пришлось бы уступить ей первенство. Ей нравились томные вздохи, но она обожала веселые ужины. Ради любовника она способна была бросить все, — за исключением обеда. Атташе вскоре поссорился с ней, и тогда я был возведен в ранг платонического воздыхателя. Не скрою — поначалу я был весьма польщен ее выбором, и хотя она оказалась неимоверно exigeante[321] по части реtits soins,[322] — умудрился в течение почти целого месяца поддерживать в ней нежное чувство ко мне и, что еще более удивительно, сам питать такое же чувство к ней. Причиной моего охлаждения было следующее происшествие.
Однажды вечером я сидел у нее в будуаре, как вдруг вошла камеристка и предупредила нас, что сейчас придет герцог. Несмотря на то что наша взаимная привязанность была самого невинного свойства, герцогиня насмерть перепугалась; налево от дивана, на котором мы сидели, была небольшая дверца, я направился к ней. «Нет, нет, только не туда!» — завопила герцогиня, — но, не видя другого убежища, я проскользнул в эту дверцу, и, прежде чем герцогиня успела извлечь меня оттуда, в будуар вошел герцог.
Сидя в своем укромном уголке, я, чтобы скоротать время, разглядывал все диковины нового мира, куда так неожиданно перенесся; на столике возле меня лежал ночной чепчик необычайно замысловатого покроя. Этот чепчик я внимательно исследовал: с каждой стороны его я обнаружил по сырой телячьей отбивной котлетке; они были прикреплены к чепчику зелеными шелковыми нитками (я и сейчас еще помню мельчайшие подробности); рядом, на специальной подставке, красовался очаровательный золотистого цвета парик (герцогиня терпеть не могла, когда я нежно проводил рукой по ее волосам), а на другом столике мне бросились в глаза вставные челюсти d'une blan cheur éblouissante.[323] В этой лаборатории красоты я пробыл четверть часа, после чего субретка (герцогиня была настолько тактична, что удалилась) освободила меня из заключения, и я с проворством души, вырвавшейся из чистилища, помчался по лестнице вниз, к подъезду.
С этой минуты герцогиня удостоила меня самой бешеной ненависти; планы мести, которые она сочиняла, были столь же глупы, сколь жестоки, столь же коварны по замыслу, сколь бессмысленны по выполнению. Однажды ей едва не удалось подсыпать мне яду в кофе; другой раз она пыталась заколоть меня ножом для разрезания бумаги.
Я уберегся от всех покушений, но эта современная Мессалина бесповоротно решила меня погубить, и в ее распоряжении оказалось еще одно средство, о котором читатель будет иметь удовольствие узнать в дальнейшем.
За это время мистер Торнтон дважды приходил ко мне, и дважды я отдавал ему визиты; но этот обмен учтивостями остался втуне, так как ни один из нас ни разу не заставал другого дома. То обстоятельство, что Торнтон был знаком с таинственным посетителем игорного дома и Ботанического сада, и жгучий, не зависевший от моей воли интерес к загадочной личности, которую я, по моему глубокому убеждению, уже встречал в совершенно иных местах и при совершенно иных обстоятельствах, побуждал меня продолжать знакомство с Торнтоном, хотя, судя по всему тому, что сообщил о нем Винсент, мне следовало бы тщательно избегать этого человека. Поэтому я решил снова попытаться застать Торнтона дома и, как только головная боль несколько утихла, отправился к нему, на его квартиру в Сен-Жерменское предместье.
Я люблю этот квартал. Если только мне доведется еще раз посетить Париж, я непременно поселюсь там. Это особый мирок, совершенно непохожий на те хорошо знакомые англичанам улицы и переулки, где они по преимуществу обитают. В этом предместье вы действительно находитесь среди французов — среди окаменелых остатков старого строя; вас поражает унылое, но освященное веками величие зданий — там вам нигде не попадется сверкающий белизной, выстроенный в самом модном стиле дворец какого-нибудь nouveau riche.[324] Все, даже неровные булыжники мостовой, дышит надменным презрением к новшествам; стоит вам только перейти один из многочисленных мостов, и вы мгновенно переноситесь в другую эпоху, вдыхаете воздух иного века; вам не бросаются в глаза пышные boutiques,[325] где мишурный французский товар продают по высоким английским ценам; вы не увидите на этих унылых улицах ни затянутых, на английский манер, сюртуков, ни неестественных энглизированных походок. Старинные особняки с их угрюмыми фронтонами и горделивым презрением к комфорту; лавки — такие, какими они, по всей вероятности, были в аристократические дни Людовика XIV, прежде чем под влиянием вульгарных британцев лавочники обнаглели, а товары подорожали; общественные здания, по сей день красноречиво свидетельствующие о великой щедрости прославленного grand monarque;[326] кареты с расписными украшениями и внушительным кузовом; могучие лошади нормандской породы с огромными не подрезанными хвостами; слегка надменные, хоть и весьма учтивые люди, на которых Революция как будто не наложила печати демократического плебейства, — все это оставляет смутное, неясное впечатление седой старины. Даже к веселью там примешивается нечто торжественное, а в роскоши сквозит обветшалость. Там вы видите великий французский народ не изменившимся, не запятнанным общением с ордами тех кочующих, многоязычных иноплеменников, что стекаются на великую парижскую ярмарку наслаждений.
Иностранцы, которыми кишат кварталы по ту сторону Сены, не заглядывают сюда; между этими кварталами и древним предместьем — пропасть. Небо — и то кажется иным; ваши чувства, ваши мысли, сама природа — все преображается, как только вы переходите Стикс, разделяющий пришельцев и коренных жителей. Сперва вы ощущаете некоторое стеснение, но вскоре его сменяет легкий, возвышающий душу, неизъяснимый трепет. Вокруг вас — величие минувших веков, и по мрачным улицам предместья вы идете горделивой поступью человека, вспоминающего великолепие королевского двора, где он некогда дал клятву верности.
Торнтон жил на улице Сен-Доминик.
— Monsieur est-il chez lui?[327] — спросил я старуху привратницу, погруженную в чтение повести Кребильона.
— Oui, monsieur, au quatrième,[328] — сказала она. Я ступил на темную, грязную лестницу и, запыхавшись, невероятно устав, в конце концов взобрался на высоту, где обитал мистер Торнтон.
— Entrez![329] — крикнул чей-то голос в ответ на мой стук. Я последовал приглашению и вошел в довольно просторную комнату, по-видимому одновременно выполнявшую несколько назначений. Полинялая, грязно-голубая шелковая портьера отделяла salon[330] от алькова — chambre à coucher.[331] Она была неплотно задернута и не скрывала тайн находившегося за ней логова; постель еще была неприбрана, белье на ней, по-видимому, сомнительной свежести; с подножья кровати свешивался красный фуляр, вероятно заменявший ночной колпак; по соседству с ним, ближе к изголовью, в беспорядке лежали шаль, зонтик и старая домашняя туфля. На столе, в простенке между запыленными, затуманенными окнами, мне прежде всего бросилась в глаза надтреснутая чаша, на дне которой темнел мутный осадок, распространявший запах пунша, приготовленного из джина. Там стояли еще две наполовину пустые бутылки, кусок заплесневелого сыра и салатник. Под столом валялись две толстые книги и женский чепчик.