Пелэм, или приключения джентльмена - Бульвер-Литтон Эдвард Джордж 38 стр.


Гленвил же упал на диван, изможденный не столько сделанным сейчас усилием, сколько приступом ярости, которая его вызвала. Через несколько мгновений он встал и сказал Торнтону:

— Простите меня. И пусть это будет возмещением за нанесенные вам повреждения. С этими словами он вложил в руку Торнтона большой и, по всей видимости, туго набитый кошелек. Сей veritable philosophe[655] принял его с видом собаки, которую ласково треплет хозяйская рука, только что нанесшая ей побои. Он ощупал кошелек короткими жесткими пальцами, словно желая убедиться, основательно ли он набит, и преспокойно сунул его в карман брюк. Затем он старательно застегнул карман, оправил жилет, словно желая получше спрятать деньги, и, обернувшись к Гленвилу, произнес в своем обычно своеобразно вульгарном стиле:

— Меньше слов, сэр Реджиналд, больше дела. Золото хороший пластырь для ссадин. Итак, если угодно, — спрашивайте, я вам отвечу. Но, может быть, вы считаете, что мистер Пелэм здесь un de trop.[656]

Я уже направился было к двери, чтобы уйти, но Гленвил крикнул:

— Стой, Пелэм. У меня к мистеру Торнтону только один вопрос. Джон Тиррел жив?

— Жив! — ответил Торнтон с насмешливой улыбкой.

— И он не нуждается? — спросил Гленвил.

— Не нуждается, — как эхо повторил Торнтон.

— Мистер Торнтон, — произнес спокойным голосом Гленвил. — С вами я теперь покончил, вы можете идти.

Торнтон поклонился с почтительно-ироническим видом и, как ему было велено, удалился.

Я взглянул на Гленвила. Его лицо, которому суровое выражение всегда было более свойственно, чем мягкое, сейчас было просто страшным. По нему пролегли глубокие морщины. Гнев и непреклонную решимость выражали сдвинутые над большими горящими глазами брови. Зубы были сжаты, словно тисками, а тонкая верхняя губа горько покривилась и мертвенно побелела. Высокий, весь превратившийся в комок нервов, он склонился над спинкой стула, которую сжимал правой рукой, сжимал с такой железной силой, что стул под конец не выдержал и с треском сломался, как ореховая тросточка. Этот пустяк привел Гленвила в себя. Самообладание как будто вернулось к нему, и он извинился передо мною за свою несдержанность.

На прощанье я произнес несколько пылких сочувственных слов и оставил его в одиночестве, которого, как я видел, он жаждал всей душой.

ГЛАВА LVII

Притворяясь охваченным только стремлением к удовольствиям, я таил в своем сердце суетную жажду власти; за легкомысленными речами скрывал знание вещей и работу ума; и понимающим взором заглядывал во все потаенные глубины, делая вид, что, подобно всему прочему стаду, безмятежно плыву по течению.

«Фолкленд»[657]

Когда, возвращаясь домой, я обдумывал то, чему только что был свидетелем, мне припомнились слова Тиррела, будто Гленвил ненавидел его из-за предпочтения, оказанного Тиррелу одной особой, с которой оба они были связаны в дни юности. Объяснение это казалось мне мало правдоподобным. Во-первых, причина была явно недостаточной для подобного вывода. Во-вторых, непохоже было, чтобы молодому и богатому Гленвилу, наделенному самыми разнообразными достоинствами и к тому же поразительно красивому, мог быть предпочтен вечно нуждающийся в деньгах мот (каким в то время был Тиррел, с грубоватыми манерами и неотесанным умом, человек, может быть и не вызывающий отвращения, но уже не самой первой молодости, которого к тому же можно было сравнить с Гленвилом не больше, чем Сатира[658] с Гиперионом.[659]

Тайна эта возбуждала мое любопытство гораздо сильнее, чем должно было бы привлекать внимание разумного человека нечто, его не касающееся. Как раз когда у меня возникли эти мысли, ко мне подошел Винсент; различие в политических взглядах за последнее время сильно отдалило нас друг от друга, и потому, когда он взял меня под руку и увлек за собою по Бонд-стрит, я был немного удивлен его дружелюбием.

— Послушайте, что я вам скажу, Пелэм, — молвил он, — я еще раз предлагаю вам обосноваться в нашем лагере. Вскоре предстоят большие перемены: поверьте мне, такая крайняя партия как та, с которой вы связались, никогда ничего не добьется. Наша, напротив, столь же умеренна, сколь и либеральна. Обращаюсь к вам в последний раз: я знаю, скоро вам придется публично высказать свой убеждения гораздо более открыто, чем вы это делали прежде, и тогда будет слишком поздно. А сейчас я полагаю, вместе с Гудибрасом[660] и древними, что

Не смерть врага — servare civem[661]
Тебе поможет стать счастливым.

— Увы, Винсент, — сказал я, — на роду мне написана гибель, ибо словами вы меня не убедите и вам придется прибегнуть к силе. Прощайте, мне надо идти к лорду Доутону. А вы что намерены делать?

— Сесть верхом на лошадь и присоединиться к рагса juventus,[662] — сказал Винсент, рассмеявшись своей собственной шутке. Мы пожали друг другу руки и расстались.

Мне очень жаль, любезнейший читатель, что я не могу раскрыть тебе во всех подробностях ту политическую интригу, в которой я участвовал. Сама роль, выпавшая в ней на мою долю, вынуждает меня строжайшим образом молчать и о сути этого дела и о тех, кто явились его главными исполнителями. Достаточно сказать, что большую часть своего времени я, хотя и тайно, тратил на дипломатические переговоры с различными отечественными деятелями, и занятие это вполне соответствовало как моему вкусу к живой работе, так и тщеславным устремлениям моей души. Внушив Доутону и его помощникам преувеличенное мнение о моих способностях, я отлично умел его поддерживать. Я вставал еще при свечах и предавался усерднейшим занятиям в те часы, которые любой другой человек, принадлежащий к нашей партии, проводил в беспокойном, расслабляющем сне после ночного празднества или кутежа. Когда обсуждался какой-либо политико-экономический вопрос, я давал самые быстрые и ясные ответы. Когда нужно было изучить какой-либо период в развитии нашего законодательства, быть докладчиком поручалось мне. От мадам д'Анвиль, с которой (уже не будучи ее возлюбленным) я постоянно переписывался на правах друга, я получал самые быстрые и точные сообщения о планах и действиях того двора, где протекала вся ее жизнь и где супругу ее поручались самые секретные дела. Я изо всех сил старался получать как можно больше сведений даже о самых, казалось бы, незначительных мелочах, если это могло укрепить репутацию, которой я пользовался. Я всячески и возможно точно разузнавал, каковы личные интересы и жизненные обстоятельства всех тех, кого нам надо было запугать или привлечь на свою сторону. Это я заставлял присутствовать на заседаниях самых юных и беспечных членов Палаты, которых никто, облеченный номинально гораздо большей властью, не мог выманить из бального зала или игорного дома.

Словом, хотя мое знатное происхождение и моя независимо-высокомерная манера держать себя помогали мне чувствовать себя равным самым высокопоставленным лицам нашего круга, я не брезговал брать на себя обязанности и хлопоты, выпадающие обычно на долю самых низших из подчиненных. Доутон заявлял, что я его правая рука, и, хотя я знал, что являюсь скорее головой его, чем рукой, все же делал вид, что горжусь этим названием.

Однако же мне доставляло удовольствие носить в обществе эксцентричное обличие, принятое мною с самого начала, и упражняться в том искусстве, благодаря которому женщины дарили мне улыбки, ободрявшие и поддерживавшие меня в моей более серьезной борьбе с мужчинами. Но только в общении с Эллен Гленвил я отбрасывал эту искусственность, ибо знал, что она вряд ли привлечет к себе девушку со столь утонченным и неиспорченным вкусом. В ней обнаружил я душу, которая пленяла меня своей нежностью и свежестью и в то же время облагораживала возвышенностью мысли. Может быть, в глубине сердца она была по-своему так же честолюбива, как я. Но мои устремления были скрыты эксцентрической маской, ее же — смягчены застенчивостью и очищены благочестием. Бывали мгновения, когда я открывал ей свою душу, и взгляд ее, полный восторженного сочувствия, вливал в меня новое мужество.

«Да, — думал я, — меня манят почести, но ведь я смогу просить ее разделить и облагородить их». В общем же я любил, как любят все мужчины, видел в ней совершенство, старался быть достойным ее. Только время могло либо оправдать мои чувства, либо представить их в смешном виде.

Но где же я с самим собой распрощался? — как говорят ирландцы. Ах да, по дороге к лорду Доутону. Мне повезло.

Личность эта пребывала дома: она писала за столом, заваленным брошюрами и справочниками.

— Тс-с-с, Пелэм, — сказал его милость, спокойный, серьезный маленький человечек, вечно погруженный в размышления и неизменно пережевывающий одну и ту же убогую жвачку. — Не мешайте или же окажите мне услугу, перелистайте этот исторический труд и разыщите дату Пизанского собора.[663]

— Тс-с-с, Пелэм, — сказал его милость, спокойный, серьезный маленький человечек, вечно погруженный в размышления и неизменно пережевывающий одну и ту же убогую жвачку. — Не мешайте или же окажите мне услугу, перелистайте этот исторический труд и разыщите дату Пизанского собора.[663]

— Спасибо, юный мой друг, — произнес его милость, когда я дал ему требуемую справку. — Молю небо, чтобы оно дало мне силы закончить эту статью к завтрашнему дню: это ответ господину. Но я так завален делами, что…

— Может быть, — перебил я, — если вы простите, что я вас прервал, — вы разрешите мне собрать воедино все ваши заметки и превратить эти сивиллины[664] изречения в целую книгу. Ваша милость дадите мне материалы, а уж я не пожалею усилий.

Лорд Доутон прямо рассыпался в изъявлениях благодарности. Он разъяснил мне, в чем дело, и полностью возложил на меня все выполнение, я же обещал, если он снабдит меня всеми необходимыми книгами, закончить статью к завтрашнему вечеру.

— А теперь, — сказал лорд Доутон, — раз уж мы с этим покончили, — что нового сообщают из Франции?

— Хорошо было бы, — вздохнул лорд Доутон, когда мы подсчитывали свои силы, — перетянуть на нашу сторону лорда Гьюлостона.

— Как, этого озорного эпикурейца?[665] — спросил я.

— Именно его, — ответил Доутон, — он нужен нам для устройства обедов, и к тому же у него в Нижней палате четыре голоса.

— Ну что же, — заметил я, — он довольно безразличен ко всему и ни с какой партией не связан. Можно попытаться.

— Вы с ним знакомы? — спросил Доутон.

— Нет, — ответил я.

Доутон вздохнул.

А молодой А.? — спросил государственный муж, немного помолчав.

У него любовница, которая ему обходится очень дорого, и скаковые лошади. Ваша милость можете быть уверены в нем, находясь у власти, но можете также не сомневаться, что он изменит вам, как только вы потеряете власть.

— А. Б.? — опять начал Доутон.

ГЛАВА LVIII

— Mangez-vous bien, Monsieur?

— Oui, et bois encore mtieux.

«Mons. de Pourccaugnac»[666]

Статья моя имела необычайный успех. Авторство приписывали одному из самых одаренных членов оппозиции, и хотя в статье было немало стилистических ошибок и, кроме того (теперь я полагаю, что тогда напрасно к ней прибегал), много софистики,[667] она достигла той цели, которой добиваются честолюбивые авторы любого сорта, — пришлась по вкусу публике.

Как-то через несколько дней я спускался по лестнице в Олмеке[668] и вдруг у самых дверей приемной услышал яростно и громко спорящие голоса. К удивлению своему, я увидел там лорда Гьюлостона и еще некоего совсем молодого человека — оба были в бешенстве. Молодой человек до того никогда не бывал в Олмеке, а входной билет забыл дома. Гьюлостон, принадлежавший к совсем иному кругу людей, чем большинство членов Олмека, настаивал на том, чтобы юношу пропустили по одному его ручательству, доказывая, что этого вполне достаточно. Контролер рассердился, заупрямился и, так как он редко или никогда не видел там лорда Гьюлостона, отнюдь не был склонен считаться с его авторитетом.

Пока я закутывался в плащ, Гьюлостон заговорил со мной, ибо когда люди чем-то взволнованы, сердца их легко раскрываются: стремясь использовать представившуюся мне возможность завести знакомство с этим эпикурейцем, я тотчас же предложил, что устрою его приятелю немедленный пропуск в клуб. Предложение мое было принято с восторгом, и вскоре я добыл собственноручную записку леди ***, что в одно мгновение утихомирило Харона[669] и открыло юноше путь через Стикс[670] в вожделенный Элизий.[671]

Гьюлостон засыпал меня изъявлениями благодарности. Я вернулся вместе с ним наверх и, приложив все усилия к тому, чтобы снискать его благосклонность, добился приглашения к обеду на следующий день и ушел в восторге от своей удачи.

На следующий вечер, в восемь часов, я вошел в гостиную лорда Гьюлостона. Это была небольшая, не только роскошно, но даже со вкусом обставленная комната. Над камином висела Венера[672] Тициана во всей пышной и сладострастной прелести своей наготы: пухлые губки, отнюдь не безмолвные, хотя и сомкнутые, веки полуопущенные с каким-то тайным намеком над очами, чье reveille[673] легко было вообразить себе, плечи, руки и ноги, вся ее поза, такая покойная и вместе с тем полная жизни, — все это, казалось, говорило о том, что сон вовсе не означает полного забытья и что грезы богини не вполне оторваны от тех переживаний и ощущений, которым ей свойственно было сладостно предаваться в часы бодрствования. По обе стороны камина висели две картины Клода[674] нежно-золотистых тонов; это были единственные в комнате пейзажи, все же прочие картины были скорее в духе Венеры великолепного итальянца: тут одна из красавиц сэра Питера Лели,[675] там замечательная копия Геро и Леандра.[676] На столе лежали «Basia» Иоанна Секундуса[677] и несколько французских книг по вопросам гастрономии.

Что же касается самого genius loci,[678] — то представьте себе человека средних лет и среднего роста и по внешности — далеко не цветущего, а скорее хрупкого здоровья. Немногое в этой внешности намекало на пристрастие к вкусной еде. Щеки не были круглыми или вздутыми, фигура, хотя и не худощавая, отнюдь не отличалась чрезмерной полнотой; правда, кончик его обонятельного органа имел несколько более рубиновый оттенок, чем все остальное, и один прыщ недавнего происхождения и еще нежной окраски разливал по всему ландшафту лица свое нежное, как бы лунное сияние. Лысина удлиняла высокий лоб, а немногочисленные пряди волос, еще красовавшиеся над ним, были заботливо и изящно завиты à l'antique.[679] Под седыми мохнатыми бровями (благородный обладатель коих имел странную привычку то поднимать их, то опускать, в зависимости от того, что именно он в данный момент говорил) бегали очень маленькие, пронизывающие, лукавые, беспокойные, светло-зеленые глазки. Рот же, большой и толстогубый, с уголками, приподнятыми в неизменной улыбке, свидетельствовал о весьма чувственной натуре.

Таков был лорд Гьюлостон. К своему удивлению, я был единственным гостем.

— Новый друг, — сказал он, когда мы направились в столовую, — подобен новому блюду: следует быть наедине с ним, чтобы насладиться им и оценить его по-настоящему.

— Какое прекрасное правило! — восторженно молвил я. — Неразборчивое гостеприимство — зловреднейший из всех пороков. Он лишает возможности вести беседу, наслаждаться едой и, осуществляя мифологическую басню о Тантале,[680] обрекает нас на голод среди изобилия.

— Вы правы, — торжественно произнес Гьюлостон. — Я никогда не приглашаю к обеду более шести человек и никогда не обедаю в гостях; ибо плохой обед, мистер Пелэм, плохой обед есть весьма серьезное, я сказал бы — самое серьезное бедствие.

— Да, — подхватил я, — ведь оно поистине непоправимо. Можно заменить схороненного друга, изменившую любовницу, можно очиститься от клеветы, даже восстановить разрушенное здоровье. Но неудачный обед — непоправимая утрата, день этот исчез безвозвратно, испорченного аппетита не восстановить, пока не улягутся жестокие треволнения желудка. Il у a tant de maîtresses (говорит великий Корнель[681]), il n'y a qu'un diner.[682]

— Вы вещаете, как оракул, как «Оракул повара», мистер Пелэм; разрешите налить вам супа, — это суп а-ля Кармелит? Но что у вас в этом футляре?

— В нем, — сказал я, — находятся моя ложка, ножик и вилка. Природа наделила меня одним несчастным свойством, с которым я вынужден бороться, применяя особые орудия. Я ем слишком быстро. Это весьма злополучный недостаток, ибо в одну минуту поглощаешь то, чем следовало бы наслаждаться в течение пяти. Это воистину порок, уменьшающий наслаждение и укорачивающий его, это — постыдное расточительство даров провидения и мрачное издевательство над его щедростью. Совесть мучила меня, но от привычки, роковым образом приобретенной в раннем детстве, нелегко избавиться. Наконец я решил заказать необычно мелкую ложку, вилку такую маленькую, что ею можно поднести ко рту лишь крохотный кусочек, нож, затупленный и иззубренный настолько, чтобы мне в течение достаточно продолжительного времени приходилось разрезать дары, которые «посылают мне боги». Милорд, подле меня — «прекрасная Таис»[683] в образе бутылки мадеры. Разрешите мне с вами выпить?

— С удовольствием, мой милый друг; выпьем в память кармелитов,[684] которых мы должны благодарить за изобретение этого неподражаемого супа.

Назад Дальше