Пелэм, или приключения джентльмена - Бульвер-Литтон Эдвард Джордж 39 стр.


— Да! — вскричал я. — Давайте на этот раз отбросим предрассудки сектантства и отдадим должное данному ордену этих несравненных людей, которые, уйдя от суеты ленивого и грешного мира, ревностно и прилежно предались изучению теории и практики глубочайшей из наук — гастрономии. Нам, милорд, суждено воздать благодарную дань памяти тех вдохновенных отшельников, которые в течение долгих веков варварства и тьмы хранили в уединении своих монастырей все, что дошло до наших дней от римской роскоши и классической утонченности. Мы будем пить за кармелитов, как за секту, но мы выпьем и за все монашество, как за корпорацию. Если бы мы с вами жили в те времена, то несомненно были бы монахами!

— Любопытно, — ответил лорд Гьюлостон, — (кстати, что вы скажете об этом палтусе?) проследить историю кулинарного искусства: она открывает перед философом и моралистом широчайшие горизонты. Похоже на то, что древние были духовно одареннее нас и обладали большим воображением в области кулинарии, зачастую и тело и душу они питали сладостной иллюзией; так, например, они превыше всего ценили соловьиные языки, ибо вкушали само пение этих птиц, поглощая орган, находящийся у них во рту. Я бы сказал, что это поэзия гастрономии!

— Да, — промолвил я со вздохом, — в некоторых отношениях они безусловно превосходили нас. Кто не проникнется тщетными сожалениями, читая об ужинах, которые давал Апиций?[685] Уде достопочтенный[686] утверждает, что наука гастрономии не продвинулась вперед: «В области кулинарии (говорит он в первой части своего труда) мы знаем очень мало новаторов».

— Лишь с величайшей осторожностью, — сказал Гьюлостон (рот его был набит истиной и палтусом), — можем мы высказывать мнения, не согласные со столь великим авторитетом. Должен сказать, что мое преклонение перед этим мудрецом таково, что если бы мои чувства и разум свидетельствовали об одном, а слова великого Уде утверждали бы противоположное, я склонен был бы, полагаю — даже решился бы отказаться от первых и принять последние.[687]

— Браво, милорд! — горячо воскликнул я. — «Qu'un cuisinier est un mortel divin!»[688] Почему нам не гордиться нашими познаниями в области кулинарии? Ведь она — душа праздничного веселья во все времена и для всех возрастов. Сколько браков заключено было после встреч за обедом? Сколько удачных дел было сделано после хорошего ужина? Есть ли в жизни нашей что-либо счастливее тех мгновений, которые мы проводим за столом? Там утихают и засыпают ненависть и вражда. Там царит одно лишь наслаждение. Там повар, проявляя тщание и изобретательность, предваряет наши желания, когда удачно подбирает блюда и красиво их подает. Там стремления наши находят удовлетворение, наши дух и тело укрепляются, и мы обретаем способность получать величайшие наслаждения от любви, музыки, поэзии, танцев и других удовольствий. Неужели же тот, чьи дарования привели к столь счастливому результату, должен занимать в человеческом обществе место не выше простого слуги?[689]

— Да! — восклицает сам достопочтенный профессор в доблестном и пророческом порыве негодования, вызванного оскорбленным достоинством. — Да, ученики мои, если вы станете соблюдать начертанные мною правила, у рода человеческого хватит самолюбия признать, наконец, что кулинария должна считаться наукой, а профессора ее — заслуживать название артистов.[690]

— Дорогой, дорогой сэр! — вскричал Гьюлостон, так и сияя в приливе родственных чувств. — Я вижу, как близки вы мне по духу! Выпьем же за здоровье и долголетие достопочтенного Уде!

— От всего сердца поддерживаю ваш тост, — сказал я, наполняя стакан до краев.

— Как жаль, — продолжал Гьюлостон, — что Уде, который в совершенстве знал практику своего дела, решился написать, или допустил, чтобы кто-то другой написал изданный под его именем труд. Правда, вводная часть, которую вы сейчас столь выразительно цитировали, изложена с изяществом и прелестью подлинно высокого искусства. Но указания, которые он дает, малозначительны и зачастую даже настолько ошибочны, что сомневаешься в их подлинности. Впрочем, кулинария в конце концов и не может стать писаной наукой — это философия чисто практическая!

— Ах, клянусь Лукуллом,[691] — вскричал я, прерывая хозяина дома, — это просто греза, а не бешамель! О неподражаемый соус! Но и цыплята заслуживают чести быть поданными под ним. Никогда, милорд, во всю свою жизнь, не ешьте курятины в деревне: извините за плохой каламбур, но вы будете обескуражены.

J'ai toujours redouté la volaille perfide,
Qui brave les efforts dune dent intrépide.
Souvent, par un ami dans ses champs entraîné,
J'ai reconnu le soir le coq infortuné
Qui m'avait le matin à l'aurore naissante
Réveillé brusquement de sa voix glapissante;
Je l'avais admiré dans le sein de la cour;
Avec des yeux jaloux, j'avais vu son amour.
Hélas! Le malheureux, abjurant sa tendresse,
Exercait au souper sa fureur vengeresse.[692]

Простите меня за столь длинную цитату, она того стоит.

— Охотно, охотно, — ответил Гьюлостон, смеясь над этими забавными стишками. Но внезапно, сдерживая порыв веселости, он сказал — Мы должны быть серьезны, мистер Пелэм, смех нам пользы не принесет. Что будет с нашим пищеварением?

— Верно, — согласился я, вновь напуская на себя серьезность. — И если вы позволите мне привести еще одну цитату, то услышите, что говорит тот же автор относительно внезапных перерывов во время еды:

Défendez que personne au milieu d'un banquet,
Ne vous vienne donner un avis indiscret.
Ecartez ce fâcheux qui vers vous s'achemine;
Rien ne dois déranger l'honnête homme qui dоne.[693]

— Замечательный совет, — сказал Гьюлостон, орудуя ножом и вилкой над filet Mignon de poulet.[694] — Помните, какой пример дал нам Бальи де Сюффрен,[695] к которому, когда он находился в Индии, явилась депутация из туземцев во время его обеда? «Передайте им, сказал он, что христианская религия решительно запрещает христианину, сидящему за столом, заниматься каким-либо земным делом, кроме еды». Депутация удалилась, проникшись глубоким уважением к исключительной набожности французского генерала.

— Что же, — сказал я после того, как мы, заботясь прежде всего о своем пищеварении, несколько минут сдержанно посмеялись, — что же, выдумка хорошая, но идея сама по себе не нова, ибо еще греки считали, что обильная еда и питье есть нечто вроде жертвоприношения богам, и Аристотель,[696] давая слову Hotvat, то есть пиры, этимологическое истолкование, разъясняет, что «напиться пьяным считалось делом, угодным богам». Признанные нами классики древности высказывают в данном случае неплохую мысль. Также и Полифем[697] в «Киклопах» Еврипида показывает себя весьма основательным теологом, когда говорит, что единственное его божество — желудок. Ксенофонт[698] сообщает, что афиняне, превосходя все прочие народы количеством богов, превосходят их также и количеством празднеств. Могу я положить вашей милости ортолана?

— Пелэм, мой мальчик, — сказал Гьюлостон, и глаза его забегали и замигали с блеском, вполне соответствовавшим многообразию напитков, которые так помогли им повеселеть, — я люблю вас за знание классиков. Полифем был мудрец, настоящий мудрец! Стыд и срам Улиссу за то, что он выколол ему глаз! Не удивительно, что этот остроумный дикарь считал свой желудок божеством: чему другому в сей земной юдоли был он обязан удовольствием более сильным, наслаждением более чарующим и более длительным? Не удивительно, что он с величайшей благодарностью чтил его и приносил ему умилостивительные жертвы. Последуем же этому великому примеру: сделаем наши пищеварительные органы храмом и посвятим этому храму все, что имеем лучшего; не будем считать никаких денежных затрат чрезмерными, если благодаря им приобретаем достойные дары для нашего алтаря; будем, наоборот, полагать нечестием всяческие колебания, если вдруг какой-нибудь соус покажется нам недопустимым роскошеством, а ортолан слишком дорогим. И пусть нашим последним деянием в сем подлунном мире будет торжественное пиршество в честь неизменного нашего благодетеля.

— Аминь вашему символу веры! — сказал я. — В чревоугодническом эпикурействе обретем мы ключ истинной морали: ибо не ясно ли нам сейчас, сколь грешно предаваться бесстыдной и неутомимой невоздержанности? Разве не было бы величайшей неблагодарностью по отношению к могучему источнику наших наслаждений перегрузить его тяжестью, которая вызовет в нем гнетущую вялость либо мучительную боль, а под конец устранить последствия нашего нечестивого поведения с помощью какого-нибудь отвратительного зелья, которое взбудоражит, измучает, раздражит, истерзает, истомит все его глубочайшие извилины. А сколь недопустимо предаваться гневу, зависти, жажде мщения и другим злобным страстям: ибо не влияет ли все смущающее душу также и на желудок? И как можем мы быть настолько порочны, настолько упорны во зле, чтобы забыться хоть на миг и не вспомнить своевременно о нашем долге по отношению к тому, что вы так справедливо назвали нашим неизменным благодетелем?

— Правильно, — сказал лорд Гьюлостон, — поднимем же бокал за мораль желудка.

Тем временем подали десерт. — Я хорошо пообедал, промолвил Гьюлостон, с видом предельного удовлетворения вытягивая ноги. — Но, — и тут мой философ глубоко вздохнул, — до завтра мы уже теперь не сможем пообедать! Счастливцы, счастливцы, счастливцы простые люди, которые способны вечером еще ужинать! Да угодно было бы небу даровать мне величайшее благодеяние — неутолимый аппетит — эту гурию[699] пищеварения, чья девственность способна вечно восстанавливаться. Увы, сколь быстротечны наши радости! Но раз уж нам в настоящий момент не на что надеяться, будем наслаждаться хотя бы воспоминаниями. Что вы думаете о телятине а ля дофин?

— Простите, я не решусь высказать своего мнения, пока не проверю моих соображений вашими.

— В таком случае должен признаться, что я был не вполне доволен, точнее — несколько разочарован этим блюдом. Вся суть в том, что телят надо резать в самом раннем младенчестве, а у нас это делают слишком поздно. И получается, что мы едим каких-то неуклюжих подростков: от телятины у них только преснота, от говядины — только жесткость.

— Да, — согласился я, — французы превосходят нас лишь в телятине: всем их прочим мясным блюдам не достает рубинового сока, упругости и свежести наших. Месье Л. признавал это с прямотой, достойной его широкого ума. Mon Dieu![700] Какой кларет! Какая у него плоть! И, разрешите добавить, какая за этой плотью душа! Кто осмелится пить подобное вино? Оно создано лишь для того, чтобы его смаковать. Оно — как первая любовь, слишком непорочная, чтобы ею страстно наслаждаться. Вся радость ее — в легком касании, в робком поцелуе. Как жаль, милорд, что к десерту мы не подаем духов: они были бы весьма уместны. В произведениях кондитерского искусства (изящное изобретение сильфид[701]) мы часто подражаем лепесткам розы или жасмина; почему же не подражать и их аромату? Что такое природа без ее запахов? А пока наши десерты обходятся без них, бард тщетно восклицает, что

L'observateur de la belle Nature
S'extasie en voyant des fleurs en confiture.[702]

— Мысль ваша просто очаровательна, — сказал Гьюлостон, — в следующий раз, когда вы будете здесь обедать, появятся и ароматы. Обед должен быть пиром всех ощущений —

Для слуха, сердца, нервов, чувств — блаженством.

Наступила краткая пауза.

— Милорд, — сказал я, — как упоительно пахнет эта груша! Аромат ее подобен стилю старых английских поэтов. А что скажете вы насчет кажущегося взаимопонимания между мистером Гаскеллом и вигами?

— Меня это очень мало заботит, — ответил Гьюлостон, накладывая себе варенья, — политика плохо влияет на пищеварение.

«Ладно, — подумал я, — надо, наконец, обнаружить в характере этого человека черту, на которой сыграть легче, чем на его эпикурействе. Все люди тщеславны; выясним же, как можно потешить тщеславие моего хозяина».

— Тори, — сказал я, — по-видимому, слишком уж уверены в себе? Они не придают значения нейтральным членам палаты. Только на днях лорд *** сказал мне, что он ни во что ставит мистера **, хотя тот располагает четырьмя голосами. Неслыханная наглость, правда?

— Да, разумеется, — произнес Гьюлостон лениво-равнодушным тоном. — А скажите, вы любите маслины?

— Нет, — ответил я, — не люблю: маслянистость сочетается в них с кисловатым привкусом, — одно с другим, по-моему, не гармонирует. Но, как я вам говорил, виги, напротив того, очень и очень внимательны к своим сторонникам. Человек с состоянием, общественным положением и влиянием в парламенте может в союзе с вигами добиться полной власти, уклоняясь в то же время от забот, выпадающих на долю лидера.

— Очень возможно, — вяло протянул Гьюлостон.

«Надо бы мне переменить прицел», — подумал я. Но пока я обдумывал новый план атаки, мне принесли нижеследующую записку:

Ради бога, Пелэм, выйди ко мне: жду тебя на улице. Приходи сейчас же, не то будет поздно оказать мне услугу, о которой я хотел бы тебя попросить.

Р. Гленвил.

Я тотчас же встал. — Прошу извинения, лорд Гьюлостон. Меня вызывают по важному делу.

— Ха-ха! — рассмеялся этот гурман. — Вас ждут другие соблазнительные яства post prandia Callirhoë![703]

— Мой любезный лорд, — сказал я, не обращая внимания на его намек, — я покидаю вас с величайшим сожалением.

— Так же и я расстаюсь с вами: обедать с таким человеком, как вы, — истинное удовольствие.

Прощайте, дорогой хозяин, je vais vivre et manger en sage.[704]

ГЛАВА LIX

Я этому клеветнику, мерзавцу
Бросаю вызов, я плюю на труса,
И пусть он первым мне удар наносит.

Шекспир

Выйдя на улицу, я увидел Гленвила, который быстрым, неровным шагом расхаживал перед домом.

— Слава богу! — промолвил он, завидев меня. — Я дважды заходил к Миварту, надеясь тебя там застать. Во второй раз я увидел твоего слугу, который и сказал мне, где ты. Я настолько хорошо знаю тебя, что уверен в твоем дружеском отношении.

Гленвил внезапно смолк и после краткой паузы быстро сказал, понизив голос и словно торопясь:

— Дело, о котором я тебя попрошу, состоит в следующем: иди немедля к сэру Джону Тиррелу и передай ему мой вызов. С тех пор как мы с тобой последний раз виделись, я все охотился за этим человеком, но тщетно: его не было в городе. Сегодня вечером он, однако, возвратился, а завтра опять уезжает; нельзя терять ни минуты.

— Дорогой мой Гленвил, — сказал я, — я отнюдь не желаю узнать тайну, которую ты предпочитаешь от меня скрывать. Но прости меня, если я попрошу несколько более обстоятельных инструкций. По какому поводу я должен вызвать сэра Джона Тиррела? И какой ответ мне дать в случае, если он принесет извинение?

— Я предугадывал твой ответ, — сказал Гленвил с плохо скрытым нетерпением. — Тебе надо только передать эту вот бумагу, и тогда ничего обсуждать не придется. Прочитай ее. Я нарочно не запечатал конверта.

Я пробежал глазами записку, которую сунул мне в руки Гленвил, она гласила:

Наконец наступило для меня время потребовать возмездия, которое так долго откладывалось. Податель этого письма, вам, вероятно, знакомый, установит совместно с лицом, которому вы это поручите, час и место нашей встречи. Ему неизвестна причина моей вражды к вам, но он вполне доверяет моей чести; полагаю, что ваш секундант будет так же доверять вашей. Мне же дано право взять ее под сомнение и торжественно заявить вам, что вы — человек, лишенный принципов и мужества, негодяй и трус.

Реджиналд Гленвил.

— Ты мой самый старый друг, — промолвил я, прочтя это приятное послание, — и я не намерен уклоняться от роли, которую ты мне поручаешь. Но должен тебе честно и откровенно сказать, что предпочел бы дать на отсечение свою правую руку, только бы не передавать эту записку сэру Джону Тиррелу.

Гленвил не ответил. Мы пошли дальше, но вскоре он внезапно остановился и сказал:

— Моя карета дожидается на углу. Ты должен ехать немедленно. Тиррел живет в Кларендоне. По возвращении ты застанешь меня дома.

Я пожал Гленвилу руку и отправился выполнять его поручение. Признаюсь, что оно было для меня исключительно нежеланным и неприятным. Во-первых, не нравилось мне, что я участвую в деле, сути которого совершенно не знаю. Во-вторых, если бы исход его оказался роковым, свет сурово осудил бы меня за то, что я передал знатному и состоятельному джентльмену столь оскорбительное письмо по причинам, мне почти вовсе не известным. К тому же Гленвил был для меня гораздо дороже, чем могли бы представить себе люди, лишь поверхностно знавшие мой характер, и, будучи по натуре своей равнодушным к опасности, которая грозила бы мне лично, я дрожал, как женщина, при одной мысли, что через мое посредство смертельная опасность угрожает ему. Но еще больше всех этих соображений тяготила меня мысль об Эллен. Если бы брат ее пал в поединке, где я выступал, как считали бы все, его советчиком, разве мог бы я рассчитывать на ее чувство ко мне, о котором теперь так пламенно и нежно мечтал? Пока меня одолевали эти неприятные мысли, карета остановилась у гостиницы, где проживал Тиррел.

Слуга сообщил мне, что сэр Джон в кафе, куда я и не замедлил отправиться. В отгороженном местечке у самого камина сидели Тиррел и еще два господина из компании старомодных roué:[705] в компании этой принято было предаваться распутству, как некоему признаку мужественности, считать, что ежели это делается от чистого сердца и, так сказать, в английском духе, оно скорее добродетель, коей следует гордиться, чем порок, который надо скрывать. Когда я подошел к Тиррелу, он кивнул мне как хорошему знакомому. По количеству еще не допитых бутылок, стоявших перед ним на столе, и яркому румянцу на его обычно желтоватом лице видно было, что он основательно поусердствовал в возлияниях. Я шепнул ему, что хотел бы поговорить с ним по весьма важному делу. Он крайне неохотно поднялся и, выпив для храбрости одним махом целый бокал портвейна, повел меня в боковую комнатку: там он уселся и с обычной своей смесью грубоватости и хороших манер спросил меня, в чем дело. Ничего не отвечая, я удовольствовался тем, что вложил ему в руку Гленвилев billet doux. Слабый и зыбкий свет единственной в комнате свечи, подле которой сидел игрок, озарял снизу вверх, то вспыхивая, то угасая, суровые черты и глубокие морщины его лица, походившего на портрет, достойный кисти Рембрандта.

Назад Дальше