Незадолго до того Сеймур Конуэй был причиной двух бракоразводных процессов; разумеется, все лондонские дамы воспылали к нему страстью; он влюбился в мою мать, а она, разумеется, была чрезвычайно польщена тем, что он ухаживал за нею. К концу сезона мистер Конуэй уговорил мою мать съездить с ним в Париж.
Карета ждала на противоположном конце сквера. Впервые за всю свою жизнь моя мать встала в шесть часов утра. Уже ее башмачок коснулся подножки кареты, уже мистер Конуэй прижал ее ручку к своему сердцу, как вдруг она спохватилась, что забыла взять своего любимого фарфорового болванчика и свою моську. Она настояла на том, чтобы вернуться, зашла за ними в дом и уже начала было спускаться с лестницы, одной рукой прижимая к себе болванчика, а другой — моську, как вдруг столкнулась с моим отцом, которого сопровождали двое слуг. Камердинер моего отца (уж не помню как) обнаружил исчезновение леди Фрэнсес и разбудил своего хозяина.
Удостоверившись в утрате, отец велел подать себе халат, обыскал чердак и кухню, заглянул в сундучки служанок и в находившийся в столовой погребец для вин — и, наконец, объявил, что лишился рассудка. Он издавна славился как участник любительских спектаклей. Он направился к своей туалетной, чтобы там безраздельно предаться скорби, — и вдруг увидел перед собой мою мать. И впрямь, эта rencontre[37], наверное, была для них обоих весьма некстати, а для моего отца оказалась особенно несчастливой, ибо Сеймур Конуэй имел огромное состояние и, бесспорно, суд обязал бы его уплатить соответственную сумму в возмещение понесенного отцом морального ущерба. Произойди эта встреча без свидетелей — пожалуй, все легко можно было бы уладить и леди Фрэнсес преспокойно ушла бы; но ведь эти треклятые слуги всегда торчат где не надо!
Однако впоследствии я часто думал, что судьба распорядилась мудро, завершив дело таким способом, ибо на множестве примеров — я убедился, что иногда весьма неприятно, когда у тебя мать разведенная.
Все участники сделали вид, будто ничего не произошло, а мой отец был столь незлобив по природе, что мистер Конуэй впоследствии стал весьма близким его другом. С деликатностью, превозмогшей его гордость, мистер Мортимер даже соблаговолил занять у Конуэя несколько тысяч фунтов; вряд ли можно было найти лучший или более изысканный способ доказать, что он совершенно простил былое посягательство.
Вскоре после этих событий скончался мой дед; титул и родовые поместья перешли к моему старшему дяде. В обществе он не без основания слыл чудаком: устраивал школы для крестьян, прощал браконьеров и сбавлял фермерам арендную плату. Из-за этих и подобных им странностей его считали едва ли не идиотом, тем более что он не принимал никакого участия в общественной жизни, не вел знакомства с окрестной знатью, — следовательно, у него не было оснований притязать на популярность — mais chacun à son goŭt[38]. Он уплатил долги моего отца и дал нам возможность вести прежнюю роскошную, обеспеченную жизнь. Но этот акт великодушия был обставлен очень неприглядно: дядя взял с отца слово, что тот уйдет из клуба Брукса[39] и перестанет охотиться, а мою мать он сумел отучить от пристрастия к бриллиантам и фарфоровым болванчикам.
В скором времени у нас появился еще один источник дохода, ибо мой отец, решив со свойственным ему благородным патриотизмом, что нас всех гильотинируют, если он не займет должности в государственном казначействе, однажды попросил мистера Берка[40] взять его с собой к премьер-министру, после чего наш бюджет увеличился на полторы тысячи фунтов в год. Французская революция сказалась для нас отнюдь не злосчастным событием.
Когда мне исполнилось десять лет, меня отправили в Итон[41]. На другой день после приезда мне велели вымыть чайные чашки[42]; я с подобающим презрением отказался исполнить это не достойное джентльмена приказание и в ответ получил удар, сваливший меня наземь. Мой мучитель был гораздо старше и сильнее меня, однако я вступил с ним в драку, в которой потерял два зуба (к счастью — молочных), а утешением в этой утрате мне должны были служить два фонаря под глазами. На следующий день моя мать приехала навестить меня и, разумеется, пришла в ужас от моего вида. Слезами и мольбами она добилась от меня обещания мириться в дальнейшем с такими умалениями моего джентльменского достоинства, а не драться и не увечить себя, как уличный мальчишка. «Спустя несколько лет, — сказала она, — тебе, быть может, придется защищать свою честь в поединке, но дуэль взрослых мужчин на пистолетах и кулачный бой мальчишек — совершенно разные вещи». Столь логичное доказательство, подкрепленное еще более красноречивым аргументом — золотой монетой, заставило меня, ради чести быть застреленным в будущем, отказаться от удовольствия давать себя колотить в настоящем.
Несколько застенчивый от природы и мало склонный к играм, в которых, как мудро говорила матушка, мальчишки только рвут одежду, не получая взамен ничего путного, я незаметно пристрастился к чтению. Все свое время я отдавал книгам и был щедро вознагражден тем, что на экзаменах занял первое место и мои выдающиеся способности удостоились хвалебного упоминания в публичной речи. К счастью для меня, я после этого события в моей ученой карьере был взят домой — иначе я, пожалуй, стал бы книжным червем или писателем.
У нас были гости, мне позволили обедать со взрослыми. «Присматривайся к мистеру Фицдоннелу, — сказала мне матушка, — он самый элегантный мужчина во всем Лондоне, им восхищаются в любой гостиной, он полная противоположность твоему отцу, точная копия моего отца — словом, он именно таков, каким я хотела бы тебя видеть».
Я впился глазами в предмет ее восторгов, я оглядел его с головы до ног; в его наружности не было ничего примечательного, но я уверил себя, что передо мной — сущий Аполлон. За обедом он говорил много и неумно, но все присутствующие смеялись его остротам, и каждый, к кому он обращался, явно был этим польщен.
«Кто такой мистер Фицдоннел?» — шепотом спросил я отца, рядом с которым потихоньку пристроился. «Второй сын лорда Меривейла, — ответил он. — А сам лорд Меривейл был внук богатого купца и успел растранжирить свое состояние».
По молодости лет я, естественно, думал, что младший сын человека, не принадлежащего к знати и не богатого, сам обладает какими-нибудь достоинствами, раз с ним так носятся, и мистер Фицдоннел соответственно вырос в моем мнении. Тогда я не знал, каким образом человек входит в моду и какую громкую, хотя — увы! — кратковременную известность он благодаря ей приобретает. Зашла речь об одном из литературных «львов» того времени — мне думается, то был мистер Дж…
«Ах, — сказал Фицдоннел, — я никогда не считал, что он заслуживает внимания; настоящий книжный червь, ни в коей мере не светский человек; не знаю, в чем тут дело, но мне кажется, что занятия науками идут лишь во вред природным способностям. Когда слишком много дров, огонь затухает; чем больше мы погружаемся в книги, тем меньше мы изучаем человека, а для лиц, занимающих в жизни известное положение, — для дипломатов, для государственных деятелей, словом, для джентльменов, — это единственный предмет, достойный того, чтобы в него углубляться. Уверяю вас, — закончил мистер Фицдоннел с легкой улыбкой и едва заметным поклоном в сторону моей матери, — что временами перестают изучать человечество в целом, но ради чего? Ради того, чтобы восхищаться женщинами!»
«Генри, — сказала мне матушка потом, когда я подсел к дамам, — видал ли ты когда-нибудь человека столь приятного и разумного, как мистер Фицдоннел?» — «Никогда», — ответил я и твердо решил впредь больше не заглядывать в книги и во всем подражать мистеру Фицдоннелу.
Я считаю, что в этом отношении обязан матушке едва ли не больше, чем во всех других вместе взятых, ибо она сумела подавить во мне любовь к знанию; а затем житейский опыт показал мне, что занятия науками только губят наше здоровье и наши виды на будущее и к тому же побуждают нас довольствоваться малым и ставить сохранение независимости выше материального благополучия.
В последующий период своего пребывания в Итоне я посвящал свои досуги увлекательным мечтам об арабских скакунах и придворных одеяниях (двор в те времена был в моде), завел шестерых закадычных друзей, вполне (за исключением одного юноши, о котором речь впереди) разделявших мой образ мыслей, наделал долгов, восхвалял мистера Питта[43], ругал французскую революцию и пробежал глазами «Антиякобинца»[44].
В расцвете сил, когда мне исполнилось восемнадцать лет, меня отправили в Кембридж, где я два года щеголял в синем с серебром одеянии студента Тринити-колледжа. По истечении этого срока я, как потомок английских королей, был удостоен почетной степени: я полагаю, что они именуются так в отличие от ученых степеней, которые после трех лет усидчивых занятий присуждаются бледнолицым молодым людям в очках и нитяных чулках.
В расцвете сил, когда мне исполнилось восемнадцать лет, меня отправили в Кембридж, где я два года щеголял в синем с серебром одеянии студента Тринити-колледжа. По истечении этого срока я, как потомок английских королей, был удостоен почетной степени: я полагаю, что они именуются так в отличие от ученых степеней, которые после трех лет усидчивых занятий присуждаются бледнолицым молодым людям в очках и нитяных чулках.
У меня осталось лишь смутное воспоминание о моей жизни в Кембридже[45]. В моей комнате стояли клавикорды, а в Честертоне я снял бильярд для себя одного. Попеременно развлекаясь тем и другим, я умудрялся проводить долгие часы между завтраком и обедом более занятно, чем можно было ожидать в таком унылом месте. По правде сказать, это было ужасающее сборище тупиц. Студенты лакали пиво галлонами и пожирали сыр целыми кругами; носили куцые куртки на манер жокейских, в разговоре употребляли какой-то воровской жаргон, на пари участвовали в конских бегах и неистово ругались, когда проигрывали; пускали дым прямо в лицо собеседнику и харкали на пол. Самым благородным делом у них считалось править почтовой каретой, самым доблестным подвигом — подраться с кучером, самым утонченным вниманием к женщине — перемигиваться с трактирной служанкой. Я говорю о тех, из кого слагалось самое лучшее общество, какое только можно было там найти. Старшие наставники только и говорили что об окладах и дифференциальном исчислении, а лекторы — те вообще почти не разговаривали со студентами, но жалеть об этом не приходилось: белье они меняли раз в неделю, а если за столом вы просили их передать вино, они вздрагивали, словно очнувшись от глубокого раздумья, и отвечали: «Справьтесь в гидростатике».
Когда мне исполнилось двадцать лет, я переехал в Лондон, где полученное мною превосходное воспитание и наставления моей матери чрезвычайно мне пригодились. Я не мог позволить себе ту роскошь, которою блистали многие мои соперники, но я достиг искусства при небольших средствах казаться богатым. Кроме того благодаря своему хладнокровию я сделался удачливым игроком. Что до моей наружности, то я был высок и строен; меня нельзя было назвать красавцем, но выражение моего лица, осанка, самоуверенность производили, в общем, то действие, для которого человек менее изысканный должен был бы обладать прекрасным обличьем.
К концу сезона мною восхищались, за мной ухаживали, и у меня почти не осталось долгов. Я имел, однако, предусмотрительность счесть эти долги, хоть и незначительные, указанием свыше на то, что мне необходимо повысить свою платежеспособность; но как достичь столь желанной цели? Иметь профессию — бесспорно дело куда менее благородное, чем жить в праздности. Лучше всего — стать священником. Служба в армии, несмотря на то, что список высших воинских званий весьма длинен, нестерпимо вульгарна во всех смыслах. Бездельничать там можно вволю, это верно, но как-никак вы обязываетесь «повиноваться и исполнять свой долг», а ведь для джентльмена существует один долг — карточный. Юриспруденция — занятие чересчур хлопотливое и требующее чрезмерной точности; весь склад вашего ума становится строго деловым, даже дуэль или любовную интрижку вы приучаетесь рассматривать как нечто незаконное. Церковь — вот подлинно джентльменская, пристойная, как бы созданная для «младших братьев» профессия[46], но если молодой человек лелеет надежду стать епископом, он должен отказаться от танцев и всех прочих удовольствий, а что, как не эта надежда, может побудить джентльмена стать «преподобным»?
«Женись на богатой наследнице!» — сказала матушка. «Удачная мысль», — сказал я, и, соответственно, к началу следующего сезона в записной книжке, куда я вносил пари, заключаемые на скачках, уже значились шесть самых состоятельных невест.
Первая из них, мисс Бидулф, была дочь биржевого маклера, который давал за ней в приданое сто тысяч фунтов. То была красивая, видная, краснощекая девушка, громко смеявшаяся, пышущая здоровьем и брызжущая весельем. Ей льстило мое ухаживанье, и к концу второй недели, отправляясь на званый обед к ее отцу, я сказал себе: «После обеда я сделаю предложение, если только проклятый купеческий повар не отравит меня своими подделками под французскую кухню». К счастью, обед был семейный, присутствовали только близкие родственники; дядя невесты был кондитер, весьма достойный человек, с ужасающе простонародным произношением; я не мог себе представить, что маленькие внучатые племянники будут просить у него пирожных — это было бы оскорбительно для славного старика; я избавил его от этой опасности и на другое же утро отправился на верховую прогулку с мисс Мелвил — второй по списку богатой наследницей. Эта девица была молода, весьма миловидна, из хорошей семьи, что я ставил очень высоко, и имела от своих глостерширских поместий годовой доход в пять тысяч фунтов, что я ценил еще выше. К тому же мисс Мелвил была умна и образованна, поэтому я вначале произвел на нее большое впечатление, но по неизвестным мне причинам это впечатление постепенно стало ослабевать. Я поручил матушке понаблюдать за ней и выяснить, на что я могу надеяться. Так она и сделала — и вскоре сообщила мне, что мисс Мелвил краснеет при одном упоминании обо мне, ласкает мою собаку и едва не лишилась чувств, когда возник ложный слух, будто я упал с лошади. На основании этих сведений я решил объясниться и отправился к Мелвилам. Девица была одна; я воспользовался случаем, сделал предложение и был отвергнут. Слезы, туманившие ее взор, и нежность, звучавшая в ее голосе, явно противоречили уничтожающей суровости отказа. «Чем же, — спрашивал я, умоляя ее сказать правду, — чем же вызвано ваше решение? Неужели его никак нельзя изменить?» — «Боюсь, что нет, — ответила мисс Мелвил, — но это целиком зависит от вас». — «От меня! О, если это так, каких только чудес не совершит любовь, подобная моей!»
Наконец я добился ответа. И как вы думаете, в чем заключалось непреодолимое препятствие? Не в чем ином, как в моих нравственных качествах. Она требовала, чтобы я перестал играть в карты и отказался от своих «дурных знакомств». Я мог понять это только как намек порвать с отцом и матерью. Разве я мог не прийти в ужас от столь противоестественного предложения?
Мисс Мелвил призналась, что могла бы полюбить меня, но прибавила, что должна питать ко мне и уважение. Она не хочет краснеть за своего мужа. Перевоспитываться мне уже было поздно, начать лицемерить — еще рано; поэтому, заручившись обещанием, что полученный мною отказ не будет предан огласке, — обещание это мисс Мелвил дала чрезвычайно охотно, с каким-то непонятным оттенком презрения в голосе, — я взял свою шляпу и удалился как нельзя более изумленный и огорченный. Следующим предметом моих нежных чувств стали пятьдесят тысяч фунтов леди Джен Карвер. Тут у меня оказались три соперника, все как на подбор красивее, богаче и знатнее меня. К счастью, в леди Джен был силен дух противоречия. У ее отца, хоть он и не был Соломоном Премудрым, хватило, однако, ума распознать, что я — самая худшая партия, которую его дочь может сделать, и вел он себя со мной сообразно этому. Разумеется, его резкость в отношении меня побуждала леди Джен быть любезной. Чем больше граф хмурился, тем чаще его дочь улыбалась; чем холоднее он принимал меня в своем доме, тем приветливее его дочь была со мной в других знатных домах, пока, наконец, я — наименее знатный, наименее богатый, наименее привлекательный и менее всех других вздыхателей заслуживавший этого — не вытеснил их всех из сердца прекрасной леди и не стал с приятнейшим для меня презрением смотреть сверху вниз на моих понапрасну усердствовавших, просчитавшихся и злобствующих соперников.
Среди моих школьных товарищей, как я уже говорил, был лишь один, чей образ мыслей отличался от моего собственного. Странное дело, из всех их он единственный, чья последующая судьба переплелась с моей, и еще более странно, что он, отличный от меня решительно во всем, нравился мне и привлекал меня гораздо больше тех сверстников, что были мне сродни по духу. Я в самом деле любил его, любил так горячо, что порою сам дивился этому. Фредерик Морленд был сыном купца, славившегося своим богатством; мой ровесник, он в Итоне тесно сдружился со мной одним; я уже упомянул, что платил ему тем же.
Странный он был человек — никогда не думал о себе! У него была некая неразумная неодолимая склонность, определявшая все его мысли, речи и действия: делать окружающих счастливыми. Он не был человеком легкого, веселого нрава, но в его взгляде и голосе была сердечность, придававшая ему особое, неизъяснимое очарование. Но поскольку, менее счастливый, чем я, он дома не имел такой наставницы, как моя мать, его понятия о светских приличиях зачастую были неверны и не соответствовали его положению в обществе. Так, например, однажды — в ту пору нам было лет четырнадцать — мы шли по улице Пел-Мел; какой-то лакей, ехавший в двуколке, сшиб с ног ребенка и помчался дальше, ограничась тем, что крепко выругался; собралась толпа, никто не знал, чей это ребенок, кто его родители, откуда он взялся, как попал в это место, но каждый видел по одежде ребенка, что он, наверное, принадлежит к тому классу, от которого трудно ждать вознаграждения за услугу; а посему мужчины, женщины и дети, такие же, как пострадавший, только глазели и твердили: «Какая жалость!» Морленд бросился к несчастному малютке, поднял его с земли и вместо того, чтобы доставить в ближайший трактир, где ему оказали бы необходимую помощь, стремглав побежал с окровавленным, грязным ребенком на руках по Бонд-стрит к особняку своего отца, всю дорогу плача и что-то приговаривая, словно помешанный. К счастью, я успел убежать. Случись это на два года раньше, я поступил бы так же, как он, но никто не знает, сколь многим я обязан своей матери! В отношении характера Морленда, который я даю себе труд обрисовать, ибо вскоре на сцене появится сам Морленд, мне остается только прибавить, что неимоверная впечатлительность, побуждавшая его к благородным, добрым поступкам, делала его и глубоко чувствительным к оскорблениям, а его преданность всем тем, кого он любил, была столь беззаветна, что он мог простить обиду, нанесенную ему самому, но никогда не прощал зла, от которого пострадали они.