Пелэм, или приключения джентльмена - Бульвер-Литтон Эдвард Джордж 42 стр.


И вот началось: шум, топот, ругань, ложь, вероломство, жульничество, толкотня, суматоха, спешка, пыл, неистовство, нетерпение, надежда, страх, восторг, мука скачек. Когда первая горячка прошла, кто-то спрашивал меня про одно, кто-то вопил про другое, я устремился к лорду Честеру, но он даже не заметил меня. Я стал искать спасения у маркизы, но сильный восточный ветер привел ее в самое мрачное настроение. Леди Хэрьет не хотела говорить ни о чем, кроме лошадей, сэр Лайонел и вовсе не желал разговаривать. Я чувствовал себя поверженным в бездну отчаяния, и было мне неуютно, холодно, как носу леди Честер! Унылый, усталый, угрюмый и угнетенный, выехал я из толпы и предался нравоучительным размышлениям по поводу ее порочных навыков. Человек становится поразительно честным, когда тот род жульничества, который он в данный момент наблюдает, ему почему-либо не по вкусу. К счастью, мой ангел-хранитель напомнил мне, что на расстоянии трех миль от скачек живет мой школьный товарищ, которому за то время, что мы с ним не виделись, милостивая судьба даровала приход и супругу. Я хорошо знал его вкусы и потому мог быть уверен, что никакие конные ристалища не соблазнят его покинуть удобное библиотечное кресло и достойных друзей — книги. Питая посему надежду, что застану его дома, я повернул своего коня прочь от места скачек и распрощался с ними, радуясь возможности улизнуть.

Когда я галопом мчался по краю поросшей вереском пустоши, лошадь моя рванулась в сторону, едва на что-то не наехав. Это был какой-то человек, с головы до ног завернутый в плащ для верховой езды; лицо свое он так тщательно спрятал от резкого ветра, что я не смог даже бегло разглядеть его черты — они были скрыты шляпой и шарфом, обмотанным вокруг шеи. Голову он с явной тревогой повернул туда, откуда доносились шум и топот. Решив, что человек этот низкого звания, а с такими людьми я всегда держусь запросто, я, en passant,[724] обратился к нему с каким-то пустяковым замечанием насчет скачек. Он не ответил. Было в облике этого человека что-то, заставившее меня обернуться и еще раз взглянуть на него через несколько мгновений после того, как я проехал мимо. Он словно застыл на месте. Молчание в сочетании с загадочностью всегда производит настолько неуютное впечатление, что и одеяние, целиком скрывавшее этого человека, и его молчаливость, и неподвижность, какими бы невинными они мне ни представлялись, неприятно поразили меня, и я все время думал о них, продолжая быстро мчаться вперед.

Однако я вообще придерживаюсь правила избегать — если это возможно — неприятностей, даже в мыслях. Поэтому я обратился к иным размышлениям и стал развлекать себя догадками о том, как повлияла на моего старого беспечного товарища двойная тяжесть, легшая ему на плечи, — брак и духовное звание.

ГЛАВА LXIII

Пусть только книги будут под рукой —
И радости не нужно мне другой.
К ним у меня и вера и почтенье
Душе моей всего дороже чтенье.
Что игры да утехи? Ради них
Не оторвался б я от книг моих.

Чосер

Кристофор Клаттербак был обыкновенный человек, принадлежащий к вполне обычной породе людей, которые, однако же, не так уж часто встречаются в сутолоке и суете нашего мира. Не могу похвалиться тем, что предлагаю вашему вниманию столь редкостное явление, как новый человеческий характер; все же в простых и уединенно живущих людях, к которым принадлежит мой приятель, есть немало интересного и даже своеобразного. И теперь, готовясь перейти в своих воспоминаниях к событиям более мрачным, я ощущаю какую-то тихую, умиротворяющую радость оттого, что могу сперва хотя бы очень бегло и несовершенно обрисовать моего школьного товарища. Когда приятель мой поступил в университет, он уже обладал знаниям которыми с полным основанием мог гордиться человек, достаточно поживший и собирающийся покинуть этот мир, и в то же время он был полон такой простоты, в которой постыдился бы признаться младенец, едва вступающий в жизнь. Привычки и манеры его были до крайности сдержанны и робки. За пределы своей комнаты он выходил только в положенное время, когда его призывали трапеза, лекции или церковная служба. Тогда можно было видеть, как его сутулая фигурка быстро пересекает двор, стараясь — боже упаси — не задеть ногой ни одной травинки скудного газона, ибо всем стоящим на низших ступенях университетской иерархии ходить по газонам строжайше запрещалось. Как доставалось ему от менее добродушных, но находившихся в лучшем положении студентов, которые без дела слонялись по двору и у которых грубая одежда и унылый вид смиренного выпускника вызывали усмешки и глумливые шуточки! А спокойное выражение лица важного, но благожелательного человека, который тогда нес почетное бремя лектора по математическим дисциплинам в нашем колледже, смягчалось, когда он со смешанным чувством одобрения и жалости смотрел на бледные ввалившиеся щеки способнейшего из своих учеников — свидетельство необычайного его прилежания. А тот спешил — ибо положенный перерыв в занятиях уже кончился — вкушать наслаждения, которые получал от неразборчивых записей и источенных червями томов и в которых для него заключались все радости и обольщения и все соблазны юности.

Становится как-то грустно — но понять это может только тот, кто учился в колледже, — когда видишь изможденные черты юноши, домогающегося академических лавров, видишь, как первоцвет, молодая зелень, блеск и трепет жизни безнадежно растрачиваются в некоем labor ineptiarum,[725] не приносящем плодов ни другим, ни ему самому.

Если речь идет о поэте, философе, ученом, то мы, даже соболезнуя о принесенных жертвах, можем должным образом оценить предстоящую награду; из их сумрачного уединения исходит озаряющий свет, из недр их сосредоточенного молчания звучит убеждающий голос. Мы можем представить себе, что, добровольно отрекаясь от радостей жизни, они предвкушают будущее и, властно побуждаемые вполне естественным честолюбием, уже прижимают к сердцу награду, которую наверняка принесут им их труды: что значит бесплодное, бескрылое, жалкое настоящее для тех, кто способен предчувствовать весь яркий блеск своего бессмертия в памяти человечества? Но для того, кто только зазубривает всяческую словесность и другие науки, чей мозг — просто машина, запоминающая все, что угодно, но не способная с толком использовать этот груз, для того, кто подобен Колумбу, отдающему гребле галерным веслом всю энергию, с помощью которой надо открывать новые миры, — для него нет мечтаний о грядущем, нет предвкушения бессмертия или славы. Ничего не видит он за стенами своей узкой кельи. Все его честолюбие — разобраться в правилах мертвого языка. Жизнь его — бесконечный школьный день, заполненный словарями и грамматиками, фабрика льда, куда старательно не пропускается ни один солнечный луч, работающая тщательно, но бесполезно, искусно, но бесплодно; когда же весь этот лед растает, то на месте, где он находился, не останется и следа, а труд, которого он стоил, рассеется как дым.

Когда я поступил в университет, мой бедный сотоварищ достиг уже всех отличий, какие мог получить в качестве студента. В свое время он был стипендиатом Питта,[726] теперь стал первым из тех, кто кончил курс с отличием по математике[727] и полноправным членом колледжа.[728] Мне часто случалось сидеть за обедом рядом с ним, и меня поражала его умеренность в еде и восхищала его скромность, несмотря на свойственную ему gaucherie[729] и его жалкую одежду. Постепенно мне удалось с ним сблизиться, а так как у меня всегда была склонность к изучению классиков, я нередко пользовался случаем побеседовать с ним о Горации и посоветоваться насчет какого-нибудь непонятного места у Лукиана.[730]

Много сумрачных вечеров провели мы вместе, обмениваясь воспоминаниями, а порою предаваясь и ученой забаве — нанизыванию стихотворных строк…[731] Если при этом благодаря моей изобретательности или хорошей памяти мне удавалось поразить товарища, он начинал раздражаться и забавно сердиться или же метал в меня какой-нибудь строкой из Аристофана[732] и, повышая голос и высоко поднимая брови, предлагал ответить ему должным образом на это.

Если же, — что случалось гораздо чаще, — мой приятель ставил меня в тупик или даже вынуждал сознаться в неспособности подобрать цитату, он с каким-то странным хихиканьем потирал руки и в доброте сердечной предлагал прочесть вслух греческую оду его собственного сочинения, потчуя меня в то же время «чашкой чая». Я полюбил этого славного малого за его невинность и простодушие и не успокоился, пока, еще находясь в университете, не добился для него места, которое он сейчас занимал. Впоследствии он женился на дочери соседнего пастора и счел своим долгам уведомить меня об этом событии. Но, хотя сей великий шаг в жизни «кабинетного человека» сделан был вскоре после назначения, я, от всей души пожелав своему другу счастья в супружеской жизни, предоставил этому эпизоду мирно дремать на дне своей памяти.

Если же, — что случалось гораздо чаще, — мой приятель ставил меня в тупик или даже вынуждал сознаться в неспособности подобрать цитату, он с каким-то странным хихиканьем потирал руки и в доброте сердечной предлагал прочесть вслух греческую оду его собственного сочинения, потчуя меня в то же время «чашкой чая». Я полюбил этого славного малого за его невинность и простодушие и не успокоился, пока, еще находясь в университете, не добился для него места, которое он сейчас занимал. Впоследствии он женился на дочери соседнего пастора и счел своим долгам уведомить меня об этом событии. Но, хотя сей великий шаг в жизни «кабинетного человека» сделан был вскоре после назначения, я, от всей души пожелав своему другу счастья в супружеской жизни, предоставил этому эпизоду мирно дремать на дне своей памяти.

Жилище, к которому я теперь приближался, было невелико, но удобно. Быть может, все здесь казалось несколько triste:[733] и подрезанная и подстриженная с математической точностью старомодная живая изгородь, окружавшая пасторский участок, и громоздкая архитектура, и потемневший кирпич самого дома, где обитал достопочтенный отшельник. Впечатление смягчалось, однако же, мирным и безмятежным обликом этого дома, который, должно быть, вполне соответствовал вкусам хозяина. Посреди небольшой, правильной формы лужайки находился прудок с рыбами, обложенный кирпичом, а над ним склоняли свои плакучие ветки четыре ивы, растущие по четырем его углам. По ту сторону этого пиэрийского источника[734] имелось нечто вроде рощицы или зеленой беседки из лавров в грубоватом, бесхитростном стиле голландских садиков: по-видимому, лавры посадили в дни, когда у нас царил голландский вкус. За беседкой была еще одна невысокая ограда, а дальше лужайка переходила в фруктовый сад.

Когда, подъехав к воротам, я дернул за ручку звонка, дребезжание его гулко отдалось в этом уединенном жилье. Я заметил, как в окне напротив зашевелились занавески, показались, затем быстро исчезли чьи-то лица — словом, там началась суета, выдающая присутствие женщины, озабоченной и несколько встревоженной неожиданным появлением незнакомца.

Прошло немного времени, и единственный слуга пастора, человек средних лет и неряшливого вида, в чем-то вроде широкой рясы и в темно-рыжих казимировых невыразимых, открыл ворота и сообщил, что его хозяин дома. Впустившему меня человеку, который, подобно слугам и многих лиц побогаче, являлся одновременно лакеем и конюхом, я дал несколько внушительных указаний насчет того, как позаботиться о лошади, на которой я приехал, и вошел в дом. Слуга не нашел нужным спросить мое имя, а просто открыл дверь кабинета и кратко доложил:

— Какой-то джентльмен, сэр.

Клаттербак стоял спиной ко мне на невысокой библиотечной лесенке и перелистывал какие-то книги в темных переплетах. А внизу, рядом с лесенкой, я увидел бледного скелетообразного юношу с серьезным и каким-то неподвижным лицом, довольно сильно смахивавшего на самого Клаттербака.

«Mon Dieu,[735] — подумал я, — не мог же он настолько преуспеть в супружеской жизни, чтобы за семь месяцев произвести на свет и вырастить это долговязое подобие самого себя!» Добряк обернулся и, донельзя пораженный тем, что я стою здесь, подле него, чуть не свалился с лесенки. Он быстро сошел вниз и принялся так крепко и пылко пожимать и трясти мне руку, что у нас обоих на глазах выступили слезы.

— Легче, дружище, — сказал я, — parce, precor,[736] или ты заставишь меня сказать: «ibimus una ambo, fientes valido connexi foedere».[737]

Когда Клаттербак услышал сладостные звуки того, что для него было родным языком, глаза его увлажнились еще больше. Он оглядел меня с ног до головы взором, полным отеческого благодушия, пододвинул глубокое кресло, давно уже стоявшее без всякого употребления, ибо его набитое грубым конским волосом сиденье плотным слоем покрывала классическая пыль, столь священная, что грешно было ее смахивать, — и с размаху усадил меня в него, прежде чем я мог помешать столь жестокому проявлению гостеприимства.

«О мои несчастные брюки! — подумал я. — Quantus sudor inerit Bedoso,[738] чтобы вернуть вас к первобытной чистоте!»

— Но откуда явился ты? — произнес хозяин дома, имевший склонность к высокопарным и устарелым оборотам речи.

— С Пифийских игр,[739] — ответил я, — с поля, именуемого Ньюмаркет. Или глаза мне изменяют, или сей insignis juvenis[740] изумительно на тебя похож. Если это — семимесячный ребенок, он поистине соперник титанов.

— Ну, право же, достойный друг мой, — воскликнул Клаттербак, — ты изволишь шутить! Это — мой племянник, хороший и старательный мальчик. Надеюсь, он процветет в лоне нашей матери-кормилицы:[741] в октябре он поступает в Тринити-колледж. Бенджамин Джеремия, дитя мое, — это мой достойный друг и благодетель, о котором я часто говорил тебе. Пойди и позаботься, чтобы для него было приготовлено все самое лучшее, — он разделит с нами трапезу.

— Да нет же, — начал я, но Клаттербак ласково закрыл мне рот рукой, чье мощное дружеское пожатие я уже успел испытать. — Прости, друг мой, — сказал он, — и чужой человек не уйдет отсюда, не вкусив с нами хлеба и соли, а тем более друг. Иди, Бенджамин Джеремия, и скажи своей тетушке, что мистер Пелэм будет с нами обедать. Распорядись также, чтобы устрицы из бочонка, присланного нам в дар достойным другом моим, доктором Суоллоухемом, поданы были наилучшим образом. Это — лакомство классических времен, и, поглощая их, мы будем думать о наших учителях, людях древности. И — стой, Бенджамин Джеремия: позаботься о том, чтобы нам подали вино в бутылке с черной головкой. Теперь можешь идти.

— Ну, старина, — сказал я, когда за одутловатым, ни разу не улыбнувшимся племянником закрылась дверь, — по нраву ли тебе ярмо супружества? Можешь ли ты преподать тот же совет, что и Сократ?[742] Если да, то надеюсь по крайней мере, что не на основании подобного же опыта.

— Гм! — ответствовал степенный Кристофер тоном, который показался мне несколько взволнованным и смущенным, — с тех пор как мы расстались, ты, видимо, развил в себе склонность к юмору. Полагаю, что остроты твои раскаляются на искрометном пламени Горация и Аристофана!

— Нет, — ответил я, — ведь живые люди не дают тем, кого тяжкий жребий заставляет непрерывно общаться с ними, достаточно времени, чтобы изучать памятники, оставленные мертвыми. Но скажи мне по-честному, всерьез, счастлив ли ты, как я того желал бы?

Клаттербак сперва опустил глаза, но через мгновение обернулся к письменному столу, положил одну руку на какую-то рукопись, а другой указал на книги.

— Среди них? — молвил он. — Да как же может быть иначе?

Я не ответил и протянул руку к рукописи. Он попытался робким движением удержать ее, но я знал, что авторы подобны женщинам, и, применив некоторую силу, что явно не доставило моему другу неудовольствия, завладел рукописью.

Это был трактат о древнегреческом причастии. Грустно стало у меня на душе, но, уловив полный ожидания взгляд несчастного автора, я изобразил на своем лице восхищение и стал делать вид, что читаю и обсуждаю difficiles nugae[743] с таким же интересом, как и он сам. Тем временем юноша возвратился. Он безусловно обладал чувством такта, обычно свойственным людям духовной культуры, какова бы она ни была. На худом лице его горел румянец смущения, когда он подошел к дяде и стал что-то шептать ему на ухо, — что именно, я сразу догадался по растерянному и сердитому виду моего друга.

— Брось, — сказал я, — мы слишком давние друзья, чтобы разводить всякие там церемонии. Твоя plaeens uxor,[744] как все дамы, попавшие в столь же трудное положение, считает, что ты поступил несколько необдуманно, пригласив меня к столу. Говоря по правде, мне предстоит еще такой долгий обратный путь, что устриц твоих я поем уж как-нибудь в другой раз.

— Нет, нет, — сказал Клаттербак, проявляя гораздо больше пыла, чем это обычно бывало свойственно его ровному характеру, — нет, я сам пойду и урезоню ее. «Жена да убоится мужа» — говорит проповедник! — И бывший первый ученик по математике в таком волнении вскочил со стула, что едва не опрокинул его.

Я придержал его за рукав.

— Позволь лучше мне пойти, раз уж ты хочешь, чтобы я у тебя обедал. «Всегда к пришельцу благосклонны жены», и я, вероятно, достигну большего, чем ты, несмотря на весь твой законный супружеский авторитет.

Сказав это, я вышел из комнаты. Мне любопытно было познакомиться с супругой моего университетского товарища, но ничего особенно приятного я от этой встречи не ждал. Повстречав слугу, я велел ему доложить о себе.

Меня instanter[745] ввели в комнату, где я и обнаружил все те признаки женского любопытства, которые отметил раньше. Там находилась маленькая женщина, одетая нарядно и в то же время как-то неряшливо. У нее был остренький носик, холодные серые глазки, румянец на скулах, переходящий, однако же, в какую-то зеленоватую бледность пониже, у большого, сердито поджатого рта, который, об этом легко было догадаться, редко улыбался бедному обладателю всех этих прелестей. Подобно достопочтенному Кристоферу, она тоже не пребывала в одиночестве. При ней находилась высокая тощая женщина, уже довольно пожилая, и девушка, несколько моложе хозяйки: они были представлены мне в качестве ее мамаши и сестрицы.

Назад Дальше