Пелэм, или приключения джентльмена - Бульвер-Литтон Эдвард Джордж 43 стр.


Мое entrée[746] вызвало немалое смущение, однако я уж знал, как тут действовать. С таким сердечным видом протянул я руку хозяйке, что она не могла не вложить двух костлявых пальцев в мои, каковые я убрал только после самого умиротворяющего, дружеского пожатия. Пододвинув свой стул поближе к ней, я начал такой непринужденный разговор, словно уже много лет знал эту троицу. Я сказал, как радостно мне было видеть моего друга устроившимся столь счастливо, заметил, что вид у него теперь гораздо лучше, чем прежде, отпустил лукавую шуточку насчет благотворного влияния супружеской жизни, расхвалил спящую кошку, которую вышивала шерстью почтенная рука пожилой матроны, предложил достать для нее живую кошку настоящей персидской породы — с черными ушами длиной в четыре дюйма и хвостом, как у белки. А затем сразу же перешел к несогласованному с супругой приглашению добряка хозяина.

— Клаттербак, — сказал я, — настоятельно приглашал меня остаться к обеду. Но я не считал возможным принять его приглашение, не выяснив предварительно, будет ли оно поддержано вами. Вы ведь хорошо знаете, сударыня, что мужчины в этих делах мало смыслят, и я никогда не принимаю приглашения женатого приятеля, пока его не подтвердит хозяйка. Этому я научился еще дома. У моей матушки (леди Фрэнсес) исключительно приятный характер. Однако для моего отца взять на себя смелость (иного слова и не придумаешь) пригласить к обеду даже самого лучшего друга, не посоветовавшись с женой, было бы так же невозможно, как если бы он вдруг вздумал летать по воздуху. Никто (так говорит моя матушка, и это святая истина), кроме тех, кто ведает домашним хозяйством, не может решать никаких хозяйственных вопросов. И, следуя этому изречению, я в вашем доме приму только приглашение, исходящее от самой хозяйки.

— Право же, — сказала миссис Клаттербак, краснея от смущения, смешанного с радостью, — вы человек очень деликатный и учтивый, мистер Пелэм. Хотела бы я, чтобы мистер Клаттербак походил в этом отношении на вас. Никто и понятия не имеет, в какое неловкое положение он меня ставит и как подводит. Знай я хоть немного раньше о вашем приезде — а сейчас боюсь просто, что в доме у нас ничего нет. Но если бы вы согласились принять участие в нашей трапезе, как она ни скромна, мистер Пелэм…

— Я восхищен вашей любезностью, — воскликнул я, — и теперь могу без обиняков признаться, какое удовольствие доставило мне приглашение моего старого друга…

Итак, дело уладилось, и я еще несколько минут побеседовал с дамами, проявляя всю живость, на какую только был способен, а затем вернулся в библиотеку под приятным впечатлением, что покинул, как друзей, тех, к кому явился, как к недругам.

Обед назначен был на четыре часа, а до того мы с Клаттербаком развлекались «беседой мудрых и разумных». У этого человека были возвышенные взгляды и благородные чувства, — тем более сожалел я о том уровне ума, при коем все это пропадало даром. В колледже он никогда, illis dissimilis in nostro tempore natis,[747] не раболепствовал перед представителями церковной власти. Выполняя обязанности декана колледжа, был одинаково требователен и к простым парням и к господским сынкам. Более того, когда один из его частных учеников, отец которого в церковных делах был влиятельнее всех других дворян, не пожелал подчиняться его неоднократным указаниям и все время пренебрегал его наставлениями, он послал за ним, отказался его обучать и принимать вознаграждение, которого не считал возможным получать из-за нерадивости ученика. Во всем, касавшемся догматов религии, он проявлял высокую принципиальность и в то же время очень мягко судил о своих ближних. Свободные установления древней Греции изучал он не по сочинениям невежественного историка ее государств.[748][749] А в созерцательной мягкости древних мыслителей и в их благородной философии он умел видеть не только оправдание современного ханжества и царящих у нас злоупотреблений.

В его манере вести беседу была одна примечательная черта. При всей своей склонности ссылаться на классических авторов и упоминать об обычаях древности, он никогда не увлекался цитатами, хотя в памяти его хранилось бесчисленное их количество. Несмотря на то, что он вообще употреблял витиеватые старинные обороты речи, греческие или латинские слова от него можно было услышать лишь тогда, когда мы занимались нанизыванием стихов или же когда, поддавшись соблазну, он принимал вызов на состязание в учености от кого-либо, мнившего себя знатоком классиков. В подобных случаях он действительно извергал такой поток цитат и ссылок, что его сопернику оставалось только умолкнуть. Но в эти словопрения он вступал редко и не очень бурно радовался своей победе. Однако он очень любил, когда другие занимались цитированием, и я знал, что чем чаще буду приводить цитаты из классиков, тем большее удовольствие ему доставлю. Может быть, он считал, что человек, сознающий свою ученость, просто хвастается ею, когда произносит непонятные слова чужого языка, и потому избегал это делать. И в то же время он с характерной для него невинной непоследовательностью не мог понять, что в самой витиеватости его речей или в тех занятиях, которым он посвящал досуги, можно усмотреть нечто, дающее право и его обвинить в педантстве.

И все же порою, когда он увлекался темой разговора, тон его речей и одушевлявшее их чувство делали его в подлинном смысле этого слова красноречивым. Благодаря же тому что по натуре он был человек действительно скромный и вместе с тем искренне восторженный, у тех, кто его слушал, не возникало впечатления напыщенности или аффектации, которое он мог бы на них произвести.

— У тебя здесь обиталище мирное и спокойное, — сказал я. — Даже в криках грачей, — а мне их всегда приятно слышать, — есть что-то убаюкивающее.

— Да, — ответил Клаттербак, — должен признать, что многое в этом уединенном месте успокоительно действует на мою душу. Я полагаю, что здесь мне легче предаваться созерцанию, которое по сути дела является и основной стихией моей умственной жизни и моей духовной пищей. И все же возможно, что в данном случае (как и во многих других) я сильно заблуждаюсь. Ибо, помнится мне, когда я единожды в своей жизни посетил Лондон, я имел обыкновение, внимая в своей комнате на Стрэнде[750] дребезжанию стекол от шума колес и шагов на улице, усматривать в нем призыв моей душе поглубже осознать некую истину: истину, состоящую в том, что это шумное проявление людской суеты напоминает мне, как мало значения имеют для меня треволнения неуемного мира. И ощущение моего одиночества посреди толпы, шумящей где-то снаружи, заставляло меня еще более страстно стремиться к тому обществу, которое я находил внутри себя. Ибо, кажется, душа человеческая полна противоречий: пересаженная в почву, где всему окружающему суждено приносить определенные плоды, она, по какой-то непонятной извращенности, приносит нечто совсем иное. Может быть, ты не поверишь, достойный друг мой, но здесь, в уединении и затворничестве, я не всегда могу отвратить свои помыслы от этого шумного лондонского мира, который занимал их так мало, когда я там жил. Ты улыбаешься, друг мой, а тем не менее это правда. Если же ты примешь во внимание, что обитал я в западной части столицы, поблизости от величественного здания Сомерсет-хауз[751] и тем самым как раз в сердце того, что праздные люди именуют большим светом, то не удивишься этим случайным блужданиям моих помыслов.

Тут достойный Клаттербак сделал паузу и слегка вздохнул.

— А разве ты не огородничаешь и не возделываешь свой сад? — спросил я. — Ведь это деятельность не низменная и для знатока классиков вполне подходящая.

— К сожалению, — ответил Клаттербак, — ни к тому, ни к другому у меня склонности нет. Только я попытаюсь нагнуться, как ощущаю в груди острую, пронзающую боль, дыхание становится прерывистым и затрудненным. Да и по правде сказать, не люблю я отрываться от своих книг и рукописей: с Плинием хожу я в его сад и с Вергилием — в его поля. Такие вот мысленные прогулки только мне и по сердцу. И когда я думаю о своем стремлении к умственному труду и нелюбви к физической деятельности, мною овладевает искушение гордиться свойствами, противоположными тем, которые Тацит восхваляет в своих суждениях о наших германских предках, и я сладостно влекусь к покою, в то время как они столь неистово пробуждались от своей лени.

Речь его прервал длительный приступ глубокого, сухого кашля, который поразил меня в самое сердце… «Увы! — подумал я, услышав, как он кашляет, и заметив на ввалившихся щеках моего друга лихорадочный румянец, — не один лишь ум его будет жертвой этого рокового увлечения книжной наукой».

Я возобновил разговор не сразу и не успел еще этого сделать, как меня прервало появление Бенджамина Джеремии, которого тетушка прислала оповестить нас что обед будет подан через несколько минут. Затем племянник опять принялся шептать что-то на ухо Кристоферу. Ci-devant член Тринити-колледжа с озабоченным видом осмотрел свое платье. Я сразу же сообразил, что ему намекнули о желательности сменить одежду. Чтобы дать ему возможность переодеться, я попросил юношу провести меня туда, где я смог бы совершить предобеденные омовения, и последовал за ним наверх в нечто вроде лишенной всякого комфорта туалетной комнаты без камина или печи, где я обнаружил желтый глиняный кувшин и таз, а также мохнатое полотенце из такой жесткой ткани, что не решился поднести эту дерюгу к лицу — кожа моя не выносит столь грубых прикосновений. Пока я бережно и осторожно омывал свои руки в холодной воде — отнюдь не из Бандузийсксго источника[752] — с гнусным составом, именуемым виндзорским мылом, на лестнице послышалось тяжелое дыхание бедного Клаттербака, и вскоре он вошел в соседнюю комнату. Минуты две спустя к нему присоединился слуга, ибо я услышал, как он произнес хриплым голосом:

Речь его прервал длительный приступ глубокого, сухого кашля, который поразил меня в самое сердце… «Увы! — подумал я, услышав, как он кашляет, и заметив на ввалившихся щеках моего друга лихорадочный румянец, — не один лишь ум его будет жертвой этого рокового увлечения книжной наукой».

Я возобновил разговор не сразу и не успел еще этого сделать, как меня прервало появление Бенджамина Джеремии, которого тетушка прислала оповестить нас что обед будет подан через несколько минут. Затем племянник опять принялся шептать что-то на ухо Кристоферу. Ci-devant член Тринити-колледжа с озабоченным видом осмотрел свое платье. Я сразу же сообразил, что ему намекнули о желательности сменить одежду. Чтобы дать ему возможность переодеться, я попросил юношу провести меня туда, где я смог бы совершить предобеденные омовения, и последовал за ним наверх в нечто вроде лишенной всякого комфорта туалетной комнаты без камина или печи, где я обнаружил желтый глиняный кувшин и таз, а также мохнатое полотенце из такой жесткой ткани, что не решился поднести эту дерюгу к лицу — кожа моя не выносит столь грубых прикосновений. Пока я бережно и осторожно омывал свои руки в холодной воде — отнюдь не из Бандузийсксго источника[752] — с гнусным составом, именуемым виндзорским мылом, на лестнице послышалось тяжелое дыхание бедного Клаттербака, и вскоре он вошел в соседнюю комнату. Минуты две спустя к нему присоединился слуга, ибо я услышал, как он произнес хриплым голосом:

— Вина с черной головкой больше нету, сэр!

— Нету, мой добрый Диксон? Да ты жестоко ошибаешься. Еще на прошлой неделе было две дюжины бутылок.

— Уж не могу знать, сэр! — ответил Диксон равнодушным и даже немного дерзким тоном. — Там в погребе завелись такие гады, вроде аллигаторов, они все бутылки расколотили.

— Аллигаторы у меня в погребе! — воскликнул изумленный Клаттербак.

— Так точно, сэр, во всяком случае ядовитые гадины, вроде тех, которых здешний народ называет тритонами.

— Что? — воскликнул Клаттербак, в невинности души явно не понимая, как иронически звучит его вопрос. — Что? Тритоны разбили за одну неделю две дюжины бутылок? Поистине, в высшей степени странное дело, чтобы мелкая тварь из породы ящериц производила подобные разрушения, — может быть, они не переносят винного запаха? Надо будет разузнать у моего друга доктора Диссектола об их силе и привычках. Тогда, милый Диксон, подай нам портвейн.

— Слушаю, сэр. Овес весь вышел, лошадку джентльмена я покормить не смог.

— Да как же, Диксон, или память мне совсем изменяет, или в прошлую пятницу я выдал тебе на овес сумму, равную четырем фунтам и скольким-то там шиллингам.

— Верно, сэр, но корова и куры страсть как много едят, да слепого Доббина кормим четыре раза в день, да фермер Джонсон всегда ставит свою лошадь к нам в конюшню, да миссис Клаттербак с дамами прошлый раз покормили осла, что впряжен был в наемный фаэтон, в котором они приехали. А ко всему еще крысы и мыши жрут его почем зря.

— Удивления достойно, — ответил Клаттербак, — как прожорливы эти паразиты; похоже, что они особенно яростно набросились на мое несчастное добро: напомни мне завтра, милый Диксон, чтобы я написал доктору Диссектолу.

— Слушаю, сэр. Да, кстати, чтоб не забыть… — Но тут очередное сообщение мистера Диксона было внезапно прервано появлением третьего лица, коим оказалась миссис Клаттербак.

— Как! Вы еще не одеты, мистер Клаттербак? Ну можно ли так копаться! А это еще что? Видано ли, чтобы так обращались с женщиной? Вы же вытерли бритву о мой ночной чепчик, ах вы, грязнуля, неряха…

— Тысячу раз прошу извинения, я вполне сознаю свою ошибку! — с какой-то нервной торопливостью прервал ее Клаттербак.

— Да уж действительно ошибку! — вскричала миссис Клаттербак резким, исступленным, злобным фальцетом, вполне приличествующим случаю. — Но ведь это в который раз, ей-богу же, сил никаких нет! Да что вы делаете, идиот несчастный! Вы же суете свои тощие ноги в рукава сюртука, вместо брюк!

— Правильно, милая женушка, глаза у вас видят лучше моих. И мои ноги, — вы верно сказали, что они тонковаты, — проникли туда, куда вовсе не следует. Но при всем том, Доротея, я не заслуживаю названия «идиот», которым вам угодно было меня наградить. Хотя мои скромные умственные способности нельзя считать недюжинными или выдающимися…

— Ну, а что же вы такое, по правде-то сказать, мистер Клаттербак? Только и делаете, что забиваете себе голову никому не нужной чепухой из своих книг. Скажите-ка мне лучше, как вам пришло в голову пригласить мистера Пелэма к обеду, когда вы прекрасно знали, что у нас решительно ничего нет, кроме рубленой баранины и яблочного пудинга? Так-то вы позорите свою супругу, сэр, после того как она снизошла до брака с вами?

— Правда, — терпеливо ответил Клаттербак, — я об этом совсем позабыл. Но мой друг придает грубым удовольствиям стола так же мало значения, как и я сам. Пир мудрой беседы — вот чего ищет он в кратком пребывании под нашим кровом!

— Пир бессмысленной ерунды, мистер Клаттербак! Ну кому еще придет в голову молоть такой вздор?

— К тому же, — продолжал хозяин дома, не обращая внимания на ее восклицание. — Имеется у нас и лакомство, да еще из самых изысканных, к которому он, равно, как и я сам, привержен, хоть это и не подобало бы философам. Я имею в виду устрицы, которые прислал нам добрый наш друг, доктор Суоллоухем.

— Да, что вы в самом деле, мистер Клаттербак! Мы с моей бедной мамочкой поужинали вчера этими устрицами. И она и моя сестра просто с голоду подыхают; но вам бы только набить себе брюхо, а что с нами будет, вам безразлично.

— Нет, нет, — ответил Клаттербак, — вы сами знаете, что обвинения ваши несправедливы, Доротея. Но я это только сейчас сообразил, — не лучше ли нам будет несколько понизить тон? Ведь нашего гостя (это обстоятельство до настоящего момента не приходило мне в голову) провели в соседнюю комнату, чтобы он мог вымыть руки, хотя они настолько чисты, что никакой надобности, на мой взгляд, в этом нет. Мне не хотелось бы, чтобы он вас услышал, Доротея, а то, по доброте сердечной, он, пожалуй, подумает, что я не так счастлив, как… как… он желал бы, чтобы я был.

— Боже мой, мистер Клаттербак!

Это были последние слова, какие я услышал. Слезы подступали к моим глазам, в горле стоял комок, когда, удрученный несчастной супружеской жизнью моего друга, я спустился в гостиную. Никого, кроме бледного племянника, там не было. Он с измученным видом склонялся над какой-то книгой. Я взял ее у него из рук и заглянул. Это был «Бентли о Фаларисе». Я еле удержался, чтобы не швырнуть ее в огонь. «Еще одна жертва!» — подумалось мне. О, проклятое английское воспитание!

Постепенно сошлись все: сперва мамаша и сестрица, потом Клаттербак и, наконец, обвешанная всякими дешевыми побрякушками супруга. Как ни был я искушен в искусстве volto sciolto, pensieri stretti,[753] редко притворство давалось мне с большим трудом, чем в этот раз. Однако мне помогла надежда на то, что я смогу облегчить положение друга. Лучший способ, решил я, добиться, чтобы жена стала его немного больше уважать, состоит в том, чтобы показать ей, как глубоко уважают его другие. Придя к такому заключению, я подсел к ней и сперва постарался завладеть ее вниманием, пустив в ход монету, которая именуется комплиментами и всегда сходит за настоящую, какой бы фальшивой ни была на самом деле. А затем я с глубочайшим почтением стал говорить о дарованиях и учености Клаттербака, распространяясь о всеобщем уважении к нему, о высоком мнении, которое все о нем имеют, о доброте его сердца, о его неподдельной скромности, о его непоколебимой честности, — словом, обо всем, что по моим представлениям, могло на нее подействовать. В особенности же подчеркивал я, какие хвалы расточает ему лорд такой-то и граф такой-то, и в конце концов заявил, что он, без сомнения, доживет до епископского сана. Красноречие мое возымело должный эффект. Пока шел обед, миссис Клаттербак проявляла к мужу исключительное внимание. Видимо, слова мои заставили ее увидеть все в ином свете и совершенно изменить свое отношение к супругу и повелителю. Кому не известна та бесспорная истина, что на своих родных и близких мы обычно глядим близорукими глазами и затуманенным взором и что единственные очки, через которые нам удается по-настоящему рассмотреть их достоинства и недостатки — мнение людей посторонних! Легко представить себе, что в обеде этом было немало смехотворного, что и слуга, и блюда, которые он подавал, и семейство, и сам хозяин представляли собой благодатнейший материал для наблюдателя нравов вроде Хогарта[754] и для карикатуриста вроде Бэнбери.[755] Но я не имел времени даже для легкой улыбки — так деятельно занят был выполнением своей задачи и так старательно отмечал все, что свидетельствовало о моем успехе. Ах, если вы пожелаете пустить своего сына по дипломатической части, покажите ему, как хорошо может дипломатия послужить доброму делу!

Назад Дальше