Я молчал. По правде говоря, я старался избежать слишком откровенного разговора. Винсент продолжал:
— Я знаю — и напрасно стали бы вы скрывать это, — что Доутон поступил с вами непорядочно. Мистер В. — мой двоюродный брат. Он был у меня на следующий же день после того, как ему передали местечко ***, и рассказал мне все, что ему тогда говорили Клэндоналд и Доутон. Поверьте мне, вас они не щадили. Первый вами серьезно обижен: вы знаете, что он совершенно порвал со своим сыном, Дартмуром, и настаивает на том, что вы друг и подстрекатель сего невинного юноши в его распутстве и сумасбродствах — tu ilium corrumpi sinis.[858] Сообщаю вам это, не колеблясь, ибо знаю, что вы более честолюбивы, чем тщеславны, и если тут вы будете несколько задеты, — это не так важно, раз я тем самым помогаю вам в другом. Что до меня, то скажу вам честно и откровенно, — я никаких трудов не пожалел бы, только бы перетянуть вас на нашу сторону. Станьте нашим, и, как я вам часто говорил, вы без малейших проволочек очутитесь на парламентских скамьях рядом с нами. Большего я вам пообещать не в состоянии, ибо и для себя сейчас большего ждать не могу. Но с этого момента, если я правильно сужу о ваших способностях, карьера ваша будет всецело у вас в руках. Вы качаете головой, но ведь вы же должны понимать, что наши разногласия не так уж велики, — различие тут не в программе, а в людях. Между нами существует лишь словесное несогласие, и нам следует признать мудрость изречения, которое мы находим у Авла Гелия,[859] что «безумец тот, кто весомость вещей расщепляет на волоски слов». Вас насмешила причудливость этой фразы: но причудливо выраженные мысли часто бывают наиболее правильными.
Я должен признать, что, выслушав эту речь, я поддался сомнениям и колебаниям, и если читатель сочтет меня неустойчивым, пусть он хоть на мгновение поставит себя на мое место, ощутит все негодование, вызванное во мне предательством, несправедливостью, неблагодарностью одного человека, а когда чувство обиды дойдет до высшей точки, пусть его успокоит, обласкает, улестит любезность другого, предлагающего ему свою дружбу. Пусть он при этом лично испытывает к первому презрение, а второго уважает, и — самое главное — пусть он будет вполне уверен и убежден в полной истинности того, на что намекал Винсент, а именно, что от него не требуется пожертвовать принципами или тактикой, — не требуется ничего, кроме союза против определенных людей, а не проводимых ими мер. И кто были эти люди? И связывало меня с ними хоть что-нибудь, обязан я был им хоть малейшей благодарностью? Нет, эти люди нанесли мне самую жестокую обиду и меньше чем кто-либо другой заслуживали моего уважения.
Но какие бы чисто человеческие чувства ни заставляли меня колебаться, мне было ясно, что не они одни должны решать. Я не из тех, чьи порочные или добродетельные наклонности получают преобладание в зависимости от настроений и страстей данной минуты. Если действую я быстро, то решение принимаю не спеша. Я повернулся к Винсенту и крепко пожал ему руку:
— Сейчас я не возьму на себя смелость сказать вам что-нибудь определенное. Дайте мне время до завтра; тогда все у меня будет обдумано и решено.
Я не стал ожидать, что он мне ответит, резким движением отошел от него, завернул в аллею, ведущую на Пел-Мел, и поспешил вернуться домой, чтобы еще раз посоветоваться с самим собою, но не убаюкивать себя ничем.
В этой исповеди я без ложного стыда признал свои слабости и заблуждения, — пусть читатель воспользуется тут всем, что может вызвать у него насмешку или послужить ему на пользу. Но более темные и бурные чувства мои я скрываю под завесой молчания: все, что моего читателя ничем не позабавит и ничему не научит, принадлежит мне одному.
Часы текли — настало время одеваться. Я позвонил Бедо, оделся, как всегда, — сильные переживания обычно не препятствуют механическому выполнению повседневного жизненного ритуала, — и отправился к Гьюлостону.
Он оказался еще более приятным собеседником, чем обычно; обед также был еще лучше, чем всегда. Но, полагая, что я достаточно близок с хозяином и могу не скрывать своих истинных чувств, я все время был distrait, занят своими мыслями и как сотрапезник, в общем, несколько скучноват.
— Что с вами такое, друг мой? — спросил, наконец, благожелательный эпикуреец. — Вы не восхищались моими шутками и не оценили моих эскалопов: поведение ваше больно задевает и жаркое из дикой козы и мои чувства хозяина.
Поговорка, гласящая, что «горе общительно», — права. Я признался, что рад был бы облегчить свою душу с человеком, заслуживающим доверия. Гьюлостон выслушал меня с величайшим вниманием и интересом.
— Как ни мало, — сказал он ласково, — как ни мало значения придаю я лично подобным вещам, это не мешает мне искренне сочувствовать тем, кто придает: хотел бы я помочь вам лучше, чем простым советом. Все же, мне кажется, вы должны, не колеблясь, принять предложение Винсента. Не все ли равно, на какой скамейке сидеть, лишь бы только не на сквозняке, не все ли равно — у лорда Линкольна обедать или у лорда Доутона, лишь бы у обоих были хорошие повара. Что же касается самого Доутона, то я всегда считал его плутоватой, низкой личностью, которая вина свои старается купить подешевле, а должности продать подороже. Давайте, друг мой, выпьем за его посрамление.
С этими словами Гьюлостон наполнил мой стакан до краев. Он проявил ко мне сочувствие, и я счел своим долгом ответить ему тем же. И мы не расставались до тех пор, пока глаза бонвиванов[860] не увидели на небе и на земле много такого, что и не снилось мудрости трезвенников.
ГЛАВА LXXIII
…Si ad honestatem nati sumus, ea aut sola expetenda est, aut certe omni pondere gravior est habenda quam reliqua omnia.[861]
TullyКассий.
С недавних пор я замечаю, Брут,
Что ты не смотришь на меня, как прежде,
Доверчиво и с дружеской любовью.
По своему обыкновению, я встал рано. Сон как будто успокоил меня и умерил мой гнев. Теперь у меня было время поразмыслить, что я ведь сделался сторонником своей партии не из личных и корыстных соображений и что поэтому у меня нет оснований отойти от нее по соображениям личным и корыстным. Страсти наши — искуснейшие софисты! Когда Винсент сказал мне накануне, что я должен буду отречься только от определенных лиц, а не от программы и что тут, по существу, и измены-то не будет, сердце мое сразу же согласилось с этим рассуждением и признало его истинным.
Но теперь я начал понимать, в чем состояла его ошибочность. Если бы машина государственного управления действовала безукоризненно правильно, чего доселе еще никогда не бывало (но что, как я верил, могло быть), не имело бы большого значения, кто именно играет в ней роль рычагов. Но при существующем у нас порядке, основная черта которого, простите меня, вы, де Лолмит, — неопределенность, когда люди неизбежно низводят все проводимые ими меры до уровня своих личных способностей или желаний и когда, в противоположность изречению портного, мера так редко создает человека, — не требуется особой проницательности для того, чтобы понимать, сколь опасно доверить Линкольну с его аристократическими предрассудками или Лесборо с его воинствующей глупостью проведение тех самых законов, которые были бы благополучно осуществлены Доутоном с его здравым смыслом и, главное, его помощниками, обладателями немалых и разнообразнейших способностей. Но самая существенная разница между обеими партиями заключалась даже не в вождях, а в составе членов каждой из них. На стороне Доутона были самые лучшие, самые честные, самые дальновидные люди нашего времени. Они-то и являлись источником наиболее действенных законопроектов, лорд Доутон был только каналом, по которому проводились эти законопроекты. Будучи человеком среднего ума, не притязая на гениальность и не отличаясь сильным характером, лорд Доутон охотно уступал более способным членам своей партии власть, которую, по общему желанию, им следовало вверить. В партии Винсента, за исключением его самого, едва ли нашелся бы один человек, обладающий необходимой долей бескорыстной приверженности к тем проектам, которые они якобы предлагали или талантами, требующимися для того, чтобы претворять эти проекты в жизнь, даже при самом искреннем желании. А кроме того, и высокомерный Линкольн и его шумливый и заносчивый сотоварищ Лесборо были не такие люди, чтобы терпеть спокойное, но весьма решительное вмешательство других людей, которому не колеблясь подчинялся Доутон.
Я преисполнился тем большей решимости отдать должное партии Доутона, чем больше влекли меня к другой личные соображения. Во всех делах, на которые влияют личные обиды и интересы, я по зрелом размышлении всегда старался уделять особое внимание той стороне вопроса, которой почти наверняка пренебрегут столь предубежденные советчики. В то время как во мне постепенно, но явственно выкристаллизовывалось решение, я получил от Гьюлостона нижеследующую записку:
Я преисполнился тем большей решимости отдать должное партии Доутона, чем больше влекли меня к другой личные соображения. Во всех делах, на которые влияют личные обиды и интересы, я по зрелом размышлении всегда старался уделять особое внимание той стороне вопроса, которой почти наверняка пренебрегут столь предубежденные советчики. В то время как во мне постепенно, но явственно выкристаллизовывалось решение, я получил от Гьюлостона нижеследующую записку:
О том, что составляет предмет настоящего письма, я вам вчера вечером не стал говорить, дабы вы не подумали, что предложение мое родилось в пылу импровизированного пиршества, а не из подлинного своего источника — искреннего моего уважения к вашему уму, искреннего расположения, которое вызывает во мне ваше сердце, и искреннего сочувствия к вашей обиде и вашим притязаниям.
Говорят, что торжество или посрамление лорда Доутона зависит исключительно от судьбы предложения по вопросу о ***, внесенного в Палату общин… — го числа. Как вы знаете, меня лично весьма мало волнует, каким образом разрешится этот вопрос. Поэтому не подумайте, что я приношу какую-либо жертву, когда прошу вас помочь мне советом — за кого подать четыре голоса, которыми я располагаю. Как я представляю себе, вы, разумеется, пожелаете, чтобы они послужили стороне, враждебной лорду Доутону. Как только вы мне напишете по этому поводу хоть строчку, я приму меры, чтобы так и было сделано.
Прошу вас еще об одном одолжении — всю славу в данном деле взять на свой счет и говорить (повсюду, где это может быть вам полезно), что и сами податели голосов и влияние, коим они располагают, — всецело к вашим услугам. Я думаю, мы славно сразимся с этим драконом и он у нас полетит со своих высоких постов.
Пожалейте меня, дорогой друг, — сегодня я обедаю в гостях, и меня уже заранее пробирает дрожь: суп будет холодный, а шерри — теплое. Прощайте!
Вечно ваш
Гъюлостон.Итак, теперь я мог полностью восторжествовать над обидчиком, утолить свое тщеславие и отомстить. Мне предоставлялась блистательная возможность показать свою власть и унизить власть министра. При одной этой мысли мою грудь наполнил восторг. Да простится мне, если на один миг все прежние мои выкладки и моральные соображения испарились из моей головы и я видел перед собой только предложение Винсента и великодушие Гыолостона. Но я утихомирил неистовое биение сердца и принудил свой гордый дух к повиновению.
Я положил перед собой письмо Гьюлостона, и пока перечитывал его, чтобы составить ответ, бескорыстная любезность того, кого я долгое время в мыслях своих несправедливо считал себялюбцем, предстала мне столь очевидной и столь противоположной пустозвонству друзей, казалось бы куда более основательных и по профессии своей и по убеждениям, что из глаз моих хлынули слезы.
Дружеский поступок иногда взволнует сильнее, чем тысячи всяких бедствий.
В ответ я написал горячее, пылкое письмо, благодаря за предложение, сделанное с добротой, тронувшей меня до глубины души. Довольно обстоятельно изложил я причины, по которым предпочел принятое мною решение. Я рассмотрел также по существу тот важный законопроект, который внесен был в Палату, и из этого рассмотрения сделал вывод, что совесть не позволяет мне выступать по данному вопросу против партии Доутона. Письмо мое заканчивалось повторными изъявлениями благодарности. Отказавшись от какого бы то ни было воздействия на подачу принадлежащих лорду Гьюлостону голосов, я осмелился добавить, что если бы мне пришлось оказать такое воздействие, то я бы сделал это с целью поддержать Доутона, — не как человека, а как министра, не как личного друга, а как общественного деятеля.
Едва успел я отправить это письмо, как вошел Винсент. Я сообщил ему, правда самым дружественным и полным уважения тоном, о своем решении. Он, по всей видимости, был крайне разочарован и попытался на меня воздействовать. Видя, что усилия эти бесполезны, он в конце концов выразил полное удовлетворение моими доводами. Они его даже как будто убедили. Расстались мы, пообещав друг другу впредь, что никакие общественные разногласия не повлияют на наши личные отношения.
Когда, очутившись в одиночестве, я увидел, что нахожусь у самого подножия лестницы, по которой уже так высоко и так успешно взбирался, когда я понял, что, отвергнув все предложения друзей, оказался одиноким и беспомощным среди врагов, когда, мысленно оглянувшись по сторонам, я нигде не обнаружил ни малейшего просвета надежды, ничего, за что можно было бы уцепиться, чтобы вновь начать и неутомимо продолжать прерванное восхождение, — может быть, на миг меня и охватило сожаление и раскаяние по поводу принятого мною решения. Однако чистая совесть обладает волшебным свойством восстанавливать душевное равновесие, и когда чувствуешь себя вправе гордиться своим прошлым, то вскоре научаешься с надеждой смотреть в будущее.
В час, назначенный для верховой прогулки, лошадь моя, как обычно, стояла у крыльца — с какой радостью вскочил я в седло и, ощутив ласку свежего ветра на своих воспаленных щеках, поскакал в сторону покрытых зеленью улиц, окаймляющих великий город с запада! Мало у кого так научишься бодрости, как у доброго коня. Я нисколько не удивляюсь, что некий римский император возвел своего жеребца в консулы.[862] Верхом я как-то полнее чувствую свои силы, острее сознаю свои возможности. Во время верховой езды рождаются у меня все наиболее хитроумные замыслы и разрабатываются самые ловкие способы их осуществления. Дайте мне ослабить поводья, пустить лошадь легкой рысью — и вот я Цицерон, Катон, Цезарь. Заставьте меня спешиться — и я просто комок той самой земли, на которую вы меня принудили ступить: пыл, энергия, вдохновение — все исчезло. Я почва, не освещенная солнцем, бочка без вина, одежда без человека.
Я возвратился домой в лучшем настроении, собравшись с мыслями: мне удалось оторвать их от моих собственных дел и сосредоточить на том, что говорила леди Розвил о вмешательстве Реджиналда Гленвила в мою пользу. Продолжая испытывать к этому необыкновенному человеку живейший интерес, мог ли я, не волнуясь, не загораясь самыми дружескими чувствами, думать о том, что он без всякой просьбы с моей стороны, даже без ведома — ведь не сообщи мне об этом леди Розвил, я так ничего и не знал бы — пытался поддержать мои притязания. Хотя агенты полиции по-прежнему деятельно разыскивали убийцу Тиррела и хотя газеты все еще полны были догадками, почему деятельность эта не увенчалась успехом, публика начала уже терять интерес к розыскам. Мне раза два приходилось бывать в обществе Гленвила, когда заговаривали об убийстве, и я внимательно следил за тем, как он будет вести себя при упоминании о вещах, имеющих к нему столь зловещее касательство. Однако я не мог заметить в нем какого бы то ни было смущения или перемены в лице. Может быть, бледные щеки его стали несколько бледнее, мечтательные глаза приобрели еще более отсутствующее выражение, витающий где-то дух умчался еще дальше, но все эти признаки, неопределенные и не слишком убедительные, могли быть вызваны не только сознанием вины, а вообще чем угодно.
«Скоро ты все узнаешь», — последние слова, которые я от него услышал, еще звучали у меня в ушах, и я с нетерпением ждал, когда же он исполнит это обещание. Надежда — постоянный наш льстец, столь утешительно спорящий с доводами разума, — тоже нашептывала мне, что виновные так не говорят. Тем не менее он же сам сказал леди Розвил, что не удивляется моей отчужденности: эти слова, казалось бы, надо было толковать менее благоприятно, чем те, с которыми он обратился ко мне. Когда же я мысленно сделал это замечание, за ним уже само собою возникло другое, неблагоприятное для бескорыстия Гленвила: что, если он хлопотал за меня перед лордом Доутоном не из дружбы, а из расчета? Ведь если, как я предполагал, он догадывался о моих подозрениях и сознавал, насколько они ужасающе справедливы, не могло ли прийти ему в голову, что было бы разумно купить мое молчание? Тысячи мыслей такого рода проносились у меня в мозгу, повергая рассудок мой в сомнения и тревогу.
Не мог остаться незамеченным мною и характер того чувства, которое питала к Гленвилу леди Розвил. По всей вероятности, оно было невинным, во всяком случае — на деле, ибо темперамент сэра Реджиналда представлялся холодным и суровым. Да и сама она не только не старалась скрыть своей привязанности, а с каким-то простодушием предавалась ей на глазах у всех. Правда, она не была чем-либо связана, не имея ни мужа, ни детей, из-за которых любовь может стать преступной. Если бы она, свободная, независимая, отдала свое сердце Гленвилу, то могла бы сделать это по закону и навеки, получив благословение церкви.
Увы! Как мало женщина, живущая в узком кругу своих семейных и светских обязанностей, может знать о скитаниях своего возлюбленного, о всех разнообразных делах, которыми он занят! Действительно, леди Розвил, с восторженным пылом — говорившей о возвышенной и благородной натуре Гленвила, и присниться не могло злодейское, гнусное преступление, в котором он более чем основательно подозревался. И если она лелеяла, может быть, мечту о том, чтобы соединить с его судьбою свою, то даже в самой разнузданной фантазии не могла бы предвидеть, что его неизбежно должна постигнуть судьба преступника, если только раньше к нему не придет более скорая и милосердная смерть.